Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Мастер по киноужасам Хичкок сказал, что самое страшное в мире – человек. Не надо скелетов, твердил он ученикам. Проще, коллеги. Женщина вернулась с бала. Прислуга отпущена на выходной. Женщина сидит в будуаре перед зеркалом и стирает косметику с лица. Следующим кадром дайте мужчину, обыкновенный мужчина. Медленно поднимается по лестнице с подносом, на подносе стакан молока, друзья мои. Но зритель знает, что женщина не знает о его приближении. Она одна, устала, дом пустой. Мужчина медленно приближается к ее комнате и берется за ручку двери. И женщина в туалетном зеркале видит, как дверь начинает медленно отворяться. И в проеме возникает не привидение, друзья мои, и не скелет, и не бездарная горилла. Нет. Человек! И героиня умирает от разрыва сердца. Нет ничего страшнее человека – так говорил Хичкок, а он знал дело и умел пугать.
Но есть и неживые вещи, которые пугают.
Я, например, до смерти боюсь «Каменного гостя». Не могу даже видеть обложку книги дневников Скотта. Есть портрет Пушкина, сделанный незадолго до его смерти. Я запрятал его куда-то так, чтобы и не найти, – такой ужас вызывает, ибо там Пушкин уже пропитан несчастливою смертью, и эта несчастливая смерть тянет руки и ко мне. И еще есть несколько таких книг, картин, фотографий, скульптур. И душевная жуть перед ними никак не меняется и не слабеет с годами, хотя разум изо всех сил старается убить ее. Интересно, как у других…
С 25 до 35 лет у меня бывали контакты с чистой или не чистой, но потусторонней силой.
Сейчас не шучу.
Они были.
Объяснить, что это такое, невозможно.
Будто кто-то проверяет тебя странностью происходящего. И если ты пройдешь проверку, то будешь допущен к следующей ступени или степени этой странности.
Жуть, но чем-то завлекательная и прекрасная.
Получаю письмо от врача-терапевта: «Недавно пережила состояние сверхсознания, кратковременно. И, еще находясь в этом состоянии, поняла, что рассказывать о нем кому-либо бесполезно, – ни родная мать, ни психиатр, не испытав его на себе, не поймут. Но после этого все представляется в ином свете, происходит переоценка ценностей… Хотя Вы пишете в книге „Морские сны“, что состояния сверхсознания известны всем временам и народам, в литературе (в том числе медицинской) я нашла об этом очень скудно и мало, а людей, переживших это состояние, не встречала ни одного, хотя каждый день общаюсь со многими пациентами – работаю сейчас участковым терапевтом. Конечно, на откровенность людей я не рассчитываю (я сама долго не решалась Вам писать), но мне кажется, – возможно, я не права, – такого человека я бы сразу узнала…»
На письмо я не ответил, а вот по какой причине не ответил – объяснить не смогу.
«Престарелый пенсионер Прокунин Г. А. из Москвы, Мал. Тульская, 2/1» – так он подписался – в удивительно мудром письме указывает, что, по его мнению, стихи Беллы Ахмадулиной не «высокопарны» (как у меня в одной повести), а «выспренны». Затем пишет: «Я плохо знаю стихи современных поэтов, но они слишком часто подгоняют мысль к рифме. Маяковский сначала „вышагивал“ ритм и рифмы, а дорогой Александр Сергеевич: И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута – и стихи свободно потекут».
Итак, Маяковский – от ритма и рифмы к мысли и тексту.
Пушкин – от мысли к рифме и тексту.
Я сильно от них обоих отличаюсь тем, что рифмами вообще не пользуюсь, а мысли – даже если допустить, что они у меня есть, – возникают в черепе сугубо спонтанно, то есть самопроизвольно. Спонтанным может быть деление атомных ядер или, увы, вывих ноги, руки, шеи. Свихиваться способны и мозги. Мысли, которые приходят, когда мозги свихиваются, – абсолютно внезапно и беспричинно, – я стараюсь запомнить, ибо знаю: во время самого процесса писания никаких мыслей мне в голову не придет. Когда я пишу – я описываю уже готовое и нечто зрительное. Затем где-то ранее мелькнувшие мысли я засаживаю в текст. И чем неожиданнее их засадишь, тем это мне лично симпатичнее.
И потому, вероятно, я бы ставил пьесы Чехова, которые он сам называл комедиями, именно как комедии, то есть старался бы понудить зрителя безумно хохотать и в момент, когда Треплев стреляется.
Треплев-то от слова «треп».
Представьте, что в финале «Ревизора» Хлестаков бежит от настоящего ревизора и губернатора на чердак и выбрасывается оттуда башкой вниз на мостовую – со страха самоубийством кончает. Ведь это надо смешно делать.
А думать зритель пусть дома будет, ночью.
Пусть уже в постельке ему не до смеха станет.
Я писал первые рассказы в начале пятидесятых годов. В официальном учебнике «История русского литературного языка» слово называлось «речевой единицей». Запрещалось говорить «провинция» и вменялось в обязанность говорить «периферия». Указывалось, что фразеология литературного языка значительно пополнилась многими меткими и образными выражениями руководителей. Например, «жить стало лучше, жить стало веселее», «кадры решают все». Восхищались тем, что в литературном языке получили права гражданства усеченные слова типа «спец», «зам», «пом», а слово, обозначающее отличника производства, происходит от названия детали винтовочного затвора. Радовались тому, что слова «двигатель», «нагрузка», «рычаг», «звено» расширили свое техническое значение и их стали применять к человеку, к его поступкам и формам его трудовой организации. Смаковали новый смысл глагола «сигнализировать» и «охватить» (охватить подпиской)…
Боже, сколько рассуждают о критике! И ни слова о том, что она должна учить желающих обнаруживать красоту, скрытую в произведении искусства; учить находить радость в этой красоте.
А сами искусство и литература эксгумируют красоту, похороненную в прозе жизни, и оживляют ее, как Христос Лазаря.
Сколько можно спорить о литкритике? Литература она или нет? Писатели критики или не писатели? А ведь просто все. Искусствоведы, пишущие о живописи, скульптуре, архитектуре, не пытаются даже выдавать себя за живописцев или скульпторов. Чем от них литкритики отличаются?
Больше всего профессиональных теоретиков бесит в теоретических пассажах прозаиков то, что последние совершенно безмятежно позволяют себе быть неправыми, заявляя, например, что Достоевский – длинный, нескромный и претензионный сочинитель (Чехов) или что Шекспир – бумажный тигр (Толстой). Критика больше всего бесит в прозаике-теоретике то, что последний говорит то, что действительно чувствует, и если он дальтоник, то на зеленое дальтоник-прозаик говорит красное, хотя из сравнительного опыта уже знает, что другие называют его красное зеленым. И, зная это, прозаик-дальтоник называет зеленое – красным. Это ему никогда не простится!
Хорошее словечко у Помяловского есть: «плюходействовать» – давать в фельетоне слишком уж откровенные и большие плюхи оппоненту – так я понимаю.
Он умер от фурункула и гангрены. И это для него – слава Богу. Помяловский больше не закончил бы ни одной книги. Он погиб бы от водки. Он слишком ненавидел несправедливость в персональном (к себе) варианте. А такая ненависть убивает талант, особенно если талант не очень велик и с большой примесью ума.
Разложив перед собой фотографии либеральных писателей, пьяненький Помяловский пророчествовал: «Вот этот допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, а этот хоть и кажется прогрессистом, но от него подчас „Русским вестником“ воняет…» Когда раскладываешь так перед собой фотографии подонков, вместо того чтобы с ушами находиться внутри очередной книги, это и есть увядание художественного дара. Толстой ненавидел не меньше Помяловского, а…
Гении обращались с окружающими людьми – родственниками, знакомыми, историческими личностями – без стеснения. Имею в виду введение их в литературные произведения с полной угадываемостью (Чехов – Кувшинникова).
Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл претерпеть в этой. А если у человека одна жизнь, ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность.
Вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, – риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта.
«Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, – тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе…»
Мороз по коже – так прекрасно!
А ведь: два раза рядом «в» (в душе… в толпе), два раза рядом «как», в трех строках: «как… так, как… тем… чем». Но какая красота, пластика слова и женского движения сквозь толпу, какая жуткая точность, правда, наблюдательность, изученность в «тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее»! И ведь платье это лиловое с черными кружевами будто на тебе самом надето – так его чувствуешь, шелк этот по твоей коже скользит. И какое сочувствие к грешнице, как с ней вместе стыдно и одновременно гордо и непреклонно!
Ведь это не написано, а сотворено, рождено в мир, будет существовать вечно.
Бесстрашие гения. «Похоронили Ванечку. Ужасное – нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя». Благодарить Бога за смерть любимого сына… Но ведь это же правда, что художник, пережив самую ужасную потерю, ощущает в душе нечто великое, поднимающее, светлое! Но кто, кроме гения, признается; кто отринет страх обвинений в кощунстве…
Ну почему, почему у меня такой душевный восторг и радость от этих трех строк, где Наташа идет сквозь толпу в церковь в лиловом платье с черными кружевами?! Ведь в жизни я тысячи раз наверняка видел нечто подобное, но зачем мне это было? И я не замечал, и ничего прекрасного не испытывал… Но когда у Толстого каждый поступает именно так и только так, как он должен поступить – и в крупном, значительном, и в самой малой микродетали поведения, – меня наполняет радость. Почему? Разве мало встречено людей в жизни, которые поступали и вели себя так, как только и должны были, но мне-то на это начхать было. Или это радость удивления? Радостное удивление от того, что кто-то может, способен с такой точностью знать другого человека, угадывать в нем каждое трепыханье электрона, излучающего фотон…
Шаляпин: «Нет, это еще не легко! Это нравится залу. Но я еще этой нотой не играю. Не доставляю ей радость».
Вероятно, мы потрясаемся прозой великих еще и потому, что каждое слово в их предложениях радуется точности, с которой оно помещено на жительство. Если слово пало на точное и единственно точное место, оно ликует ныне и веселится сионе. Так ликует и семя, пав в добрую землю. И заставляет ликовать читателя.
Итак, мое отношение к женщинам. Часто этим читатели интересуются.
Серьезный вопросик.
Главный вред здесь принесло раннее чтение хороших книг.
Ведь чем гениальнее писатель, тем он прекраснее запутывает нашего брата.
За полвека жизни я не встретил ни одной женщины, которая хотя бы на сотую долю процента смахивала на Наташу Ростову, Ирэн Форсайт, чеховскую даму с собачкой или тургеневских девушек. Неужели я вовсе слепой и такой ненаблюдательный?
Нет, я достаточно наблюдательный.
Просто мы обычно думаем, что те, прежние, женственные и по всем статьям замечательные женщины ныне перевелись. Раньше – во все прошлые века – были, а ныне грубая жизнь и всякие потрясения их огрубили и обездуховили.
Чушь.
Что за создание Софья Андреевна? Насколько чутка Ольга Леонардовна? Насколько гибка в своей грубости и уме Полина Виардо? Откуда Тургенев своих тургеневских девушек взял? От той крепостной крестьянки, которая ему дочь родила? А Натали Пушкина? Что-то не хочется рыдать или просто плакать у плиты на кладбище Александро-Невской лавры, где лежит она под фамилией Ланская. Да и кто знает-то из миллионов обыкновенных людей-читателей могилы этих знаменитых женщин? А была бы где-нибудь могилка Тани Лариной или даже Бедной Лизы, то и не зарастала бы к ним народная тропа…
Достоевский завороженно твердил: «Ум подлец, а глупость пряма и честна», «Глупость кротка и нехитра, а ум виляет и прячется». Высказывания гения! Однако он им примечания не дал. Что, мол, эти наблюдения касаются только лиц мужского пола.
Ну скажите, руку положа на сердце, а еще лучше на лоб: глупая женщина нехитра, пряма и честна? У глупой женщины свершенная в поступке или слове ложь – пряма? Эх, именно женская глупость великолепно умеет извиваться. Настолько даже она гениально это делает, что самого гения к некой подмене понятий привела…
Любимейшая картина Достоевского, любимейший женский образ – «Сикстинская мадонна».
Когда наша специальная поисковая партия извлекла из мокрой шахты сокровища Дрезденской галереи и привезла их во дворец саксонских королей и когда 27 мая 1945 года был вскрыт ящик с «Сикстинской мадонной», то многие солдаты – рядовые солдаты, прошедшие от Сталинграда до Берлина сквозь годы грязи, крови, смерти, – сняли шапки.
Итак, как видите, для меня этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковый барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни, ерунда по сравнению с непреодолимостью психологического барьера между полами.
Толстой до самого предела изучал, наблюдал, запоминал женщин.
Попросил обмыть лицо и руки. Обмыла дочь. Он: «Как вы, женщины, ловко это делаете…» Тут же не только внешнее – не, так сказать, благодарность, комплиментом подкрепленная, а еще зарубка себе на будущее для творчества. (Ведь не «как ты ловко…»)
Много лет назад его Пьер сказал: «…я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами, у них все выходит легко и просто». И вот Толстой наблюдает женское до самого конца, ибо ясновидец не только духа, но и плоти.
Великого графа сопровождали в последние часы тараканы, мыши, клопы на рубашке, дым из печей и детские вопли за стенкой. А Софья Андреевна: «Лев Николаевич ушел ради рекламы». Это корреспондентам в Астапово.
Конечно, женщина всегда влияет на творчество мужчины. Или она возбуждает в нем желание творить, или гасит, уничтожает всячески его желание или возможность творить. Значит – всегда соучастник. И в победах, и в поражениях.
Тяжкая судьба ждала тех женщин, которые отнеслись к чувству Лермонтова недостаточно серьезно.
Н. Ф. И. вышла за бывшего поручика конно-егерского полка Обрескова. Другого не нашла. А этот в свое время украл на балу в доме воронежского губернатора драгоценности, был судим, лишен дворянства, звания, чинов, орденов, был отправлен рядовым на Кавказ и там за лихую храбрость заслужил прощение. А может ли вор заслужить прощение у самого себя и принести счастье женщине, счастье истинное, то есть чистое?
А Воронцова-Дашкова, которая Как мальчик кудрявый, резва, Нарядна, как бабочка летом, Значенья пустого слова В устах ее полны приветом. Ей нравиться долго нельзя: Как цепь ей несносна привычка, Она ускользнет, как змея, Порхнет и умчится, как птичка.
(…И ведь я сейчас отлично понимаю, что глупо печатать эти строки дальше, что все и так знают, но Лермонтова цитировать невозможно: или ничего, или все.) Таит молодое чело По воле – и радость и горе. В глазах – как на небе светло, В душе ее темно, как в море! То истиной дышит в ней все, То все в ней притворно и ложно! Понять невозможно ее, Зато не любить невозможно.
Через год после смерти мужа укатила с французиком во Францию, он ее обобрал, умерла в Париже в нищете и одиночестве, в больнице для бедных: Смерть ее в Париже не была заметна: Бедно нарядили, схоронили бедно… А в отчизне дальней словно были рады: Целый год судили – резко, без пощады, Наконец устали… И одна осталась Память: что с отличным вкусом одевалась. Да еще остался дом ее с гербами, Доверху набитый бедными жильцами, Да в строфах небрежных русского поэта Вдохновленных ею чудных два куплета…
Ну почему два куплета, а не четыре, – вероятно, ритм ломается. Однако и слово «небрежных», хотя ясно чувствуется то, что Некрасов хочет этим словом выразить, все-таки не совсем к месту здесь лежит. Какая уж небрежность у Лермонтова, когда он умудрился в четыре строфы вогнать не только Воронцову, но всю мудрость браминов из самых древних вед:
«Брама сотворил Землю и мужчину из огнедышащей горы, но когда оглянулся, то оказалось, что не осталось уже материала для творенья. Брама смотрел вокруг и никак не мог найти чего-либо крепкого, прочного. А Брама хотел создать для мужчины женщину, чтобы она была ему подругой. Всемогущий впал в глубокое раздумье и много дней сидел в чашечке лотоса.
Наконец Брама пошел по свету отыскивать то, что ему требовалось для создания женщины. Он взял округлость месяца, извивы змеи, гибкость лианы и трепет травы, у тростника взял его стать, у цветов – краску, у листьев – бархат. Женщина получила печальные глаза серны. Ко всему этому Брама прибавил трусость зайца, твердость алмаза, тщеславие павлина, сладость меда, жар огня, холод льда и жестокость тигра. Брама осмотрел свое творение с удовольствием. Но все-таки он нашел, что женщина несовершенна.
Он прибавил веселье солнечного луча, непостоянство ветра и слезы туч и вложил в уста болтливость сойки и воркованье голубки. Сотворив женщину из таких разнообразных материалов, он подарил ее мужчине.
Неделю продержал мужчина у себя этот дар, а потом прибежал к Браме и говорит:
– Властитель неба! Новое твое создание, которое ты подарил, отравляет мне жизнь. Оно отнимает у меня время, не может ни минуты помолчать и жалуется, что у него все болит.
Брама взял женщину обратно.
Однако не прошло и недели, как мужчина снова явился к Браме:
– Я живу одиноко и скучаю с тех пор, как тебе возвратил твой подарок. Я не могу забыть, как она танцевала и как очаровательно звучали ее песни.
Молча Брама снял женщину с солнечного луча, на котором она сидела, и отдал ее мужу. Счастливые, возвратились они в хижину.
Однако благополучие продолжалось три дня, и мужчина снова побежал к Браме, ломая руки.
– Властитель, я ошибся, выпросив у тебя женщину. За эти три дня я убедился, что она мне доставляет более огорчений, чем удовольствия, более печали, чем счастья. Возьми ее, мне она не нужна.
Брама рассердился, прогнал мужчину с женщиной и крикнул:
– Устраивайся как хочешь!
– Но ведь невозможно жить с ней!
Брама улыбнулся так, что цветы и травы задрожали:
– Но ведь и разлуки ты не перенесешь?
Мужчина схватился за голову и сказал:
– С женщиной жизнь превращается в ад, а без нее – в мучение… О, я несчастный!..»
Так как я не индус, то пришлось украсть этот чудесный перевод с последней страницы газеты «Литературная Россия», а фамилию переводчика, увы, не записал.
Итак, вывод: если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду и оскорбленное самолюбие могут компенсировать, любя женщину. (Конечно, когда она разрешает это.) Ей-богу, это неплохое утешение, в конце концов!
Говорят, есть два пути в создании художественного произведения:
1) Писать то, что задумано, «заворожено» самому себе.
2) Писать, не «ведя» произведение. Просто не мешать ему самому «делаться», складываться. Так вырезают камею – следуя тому, что открывается в камне, когда туда углубляется резец.
Последнее никак не легче первого, а может быть, и труднее: надо смирять гордыню творца, надо чему-то или кому-то неизвестному и неожиданному подчиняться. Выполнять зарок, пожалуй, легче, нежели не выполнять его, отдаваясь воле стихий. В этом втором случае ты превращаешься как бы в оракула, сонными устами которого говорит Нечто или Некто. Но тебе каждую секунду кажется, что ты выбрал легкомысленный, халтурный, безвольный путь. Ты подозреваешь себя в дезертирстве от задуманного, четкого, ясного в туман и хаос случайности.
Никогда не был способен рисовать без натуры. И очень много лет прошло, пока не понял, что и писать без натуры мне никак не следует – сразу резкий срыв качества. Без опоры на то, что глаз видит, все прахом. Здесь, конечно, не о выражении истинной правды речь. Речи о настоящей правде не может идти – не из-за редакторов, а по причине собственного страха перед правдой, неспособности заглянуть в нее и в себя. И я знаю, что и никогда на это не осмелюсь.
Все больше и больше убеждаюсь в том, что только монотонная, буквоедская запись сразу по следам жизни (своей, авторской) или полный, отчаянный вымысел имеют цену. Все промежуточное – ложь самая коварная.
Ругают писателей за «одел» вместо «надел». Но это уже свершилось в языке. И необратимо. Потому что короче и теплее – от ОДЕжда, а само «о» – тот круг, который возникает вокруг человека от одежды, хранит человека, тело человека. Однако «одел скафандр» – плохо. Здесь просится «надел скафандр». Но «одел ватник» – тут обязательно «о» потому, что так демократичнее, – весь народ ватники перетаскал и таскает.
Иногда очень полезно бывает узнать первоначальный смысл слов, обозначающих ныне общеупотребительные избитости. Например, «кибернетика» буквально обозначает «управлять кораблем»; «религия» – «вновь связывать, вновь соединять»…
Вдруг сейчас утешительная мысль. Если я уже тридцать лет каждую минуту думаю о писательстве и мучаюсь неписанием, то, может быть, я действительно писатель? И сразу неутешительная мысль: вполне возможно, что вечные размышления о писательстве есть следствие зияющего неумения жить, а не художественного призвания… А какое-то время казалось, что научился сносно играть в жизнь, хотя мне всегда не хватало одного хода.
Где-то на шестом году автолюбительства начал держать баранку легко, свободно – как фехтовальщик легко держит шпагу. И то и другое надо держать в руках как птичку… И я научился хорошо водить машину – и влетел в дурацкую аварию.
Сон с 21 на 22 января 1981 года.
Приговорен к расстрелу. Со мной расстреливают еще одного. Ужас, конечно, но контролирую себя. Велят лечь на землю. Ложимся. Обнимаю напарника за плечи. Он в шоке, молчит. Я жду выстрела и того, как войдет пуля в затылок, думаю о том, сразу ли все затмится. Не стреляют. Невыносимость ожидания. Напарнику еще хуже. Я спрашиваю его: «У тебя сколько детишек?» – чтобы отвлечь от ужаса ожидания. У него спазм – не может говорить. Подбадриваю, стискивая его плечи. Тут проснулся. И был доволен собой.
Рекомендацию в Союз писателей я попросил у Михаила Светлова.
– А ты хороший парень, старик? – спросил Светлов так, как он умел: не поймешь – обычная шутливость или угрожающая серьезность.
– Конечно, хороший, – сказал я.
– Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? – спросил Светлов.
– Я больше не буду, – сказал я.
– Тогда найди мне бумажку, – сказал Светлов.
Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»
Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал: «Рекомендую Конецкого в Союз писателей – он хороший парень. М. Светлов».
Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.
После каждой вышедшей книги наступает тяжелейший кризис. Их было уже достаточно. Но привыкнуть к кризисам я так и не могу. Каждый съедает год или полтора существования на этом свете.
И каждый раз меня спасало море.
Больше моря не будет.
Кто будет меня лечить, выправлять согнувшуюся психику, уводить в жесткую мягкость от безнадежно-длинных береговых бед?..
Библиограф Е. А. Жолковский составил частотный указатель имен в моих путевых книгах. Результаты обескураживающие. На первом месте я сам – 73 раза. Петр Ниточкин – 39. Лев Толстой – 21. Пушкин – 19. Лермонтов и кот Жмурик – по 12 упоминаний. Эйнштейн и пес Пижон – по 11. Ужас какой! Христос уехал на двадцать шестое место. Стендаль собрал шесть голосов и разделил их с матросом Стародубцевым…
Это из общего числа собственных имен в 834.
Ячество…
«Питаясь лишь воображением себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности и погибает в безумном унынии…» Так сказал Андрей Платонов. Хорошенький меня ждет конец!..
1983