Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)
Виктор Борисович сказал, что если бы он мог хрипеть по десять часов подряд в Гайд-парке, то дело с его журналистикой было бы другим. А в нашей литературе ее нет и быть не должно. Потом спросил:
– Тебе пишут читатели? Много?.. А мне почему-то нет. Почему мне не пишут?.. Мне совсем не пишут! И никогда не писали… – И вдруг: – Брусиловские офицеры были храбрые и славные ребята, но хреновые политики.
«Выходит не то, что выводим. Выходит не то, что утверждаем». (Это речь идет о том, что получается в литературе при писании книги. – В. К.)
В. Б. Шкловский – мне.
Витя и Сима живут уже неделю в Переделкино. Тает снег. Одна собака все время ловит свой хвост… Еще пусто. Кончил сценарий Дон Кихота. Поймал ли я свой хвост – не знаю. До хвоста – ручаюсь – все вышло. И будет 8 или 9 частей, и хватит этого с избытком на чай и сахар, а я буду писать об «Энергии заблуждения». Это выйдет наверняка. Примета такая: если к концу работы каждая книга дает подтверждение – значит, хорошо. Хвост пойман.
Ловля жемчуга легче литературы, но жемчуг больше обесценен.
Я очень, очень устал, друг.
Жена моя первая, с которой я прожил около тридцати лет, умерла. Я был у нее перед смертью, она сказала: «Никто не виноват». Но в нашей жизни мы живем между рождением и смертью, переезжая через мостики надежды и отчаяния. Только во время работы свободны и уверенны. Сама же работа как будто выходит, – но, как я писал тридцать семь лет тому назад Борису Эйхенбауму, «…промыт груз, песчинки (редкие) золота обрелись, и мы перед русской литературой не виноваты». Я прочел это старое письмо в одной книге в примечаниях.
Больно промывается в жизни, больно, когда из жизни выдирается песок. Но конец (неизбежный) почти радостен.
Не болей женолюбием и телопрезрением. Жизнь твоя сильно холмистая. Снег оседает. Собаки кружатся, ловя хвост.
15 апреля 1979 года.
Погодка у нас умеренная.
Меня известили из Британии, что я доктор Сассекского университета.
Спросили мерки для мантии.
Если я ее получу, то приеду в ней к вам на новоселье.
Новой книги еще не написал.
Мало, мало, совсем мало написал. Занимаюсь гимнастикой: машу руками, ногами и даже приседаю.
Весна запаздывает.
Она едет на улитках.
Сейчас накрапывает дождик.
Он, говорят, нужен садам.
Сады еще не цветут.
Виктор Шкловский
Очень хотел бы поехать с вами вокруг света, чтобы скучать на океане. Черное море тесно для скуки.
Пишу. Диктую. Вероятно, поеду в Англию. Очень устал.
Книга (первая) собрания сочинений еще не вышла.
Что тебе написать о твоих делах?
Детдом, блокада, военная школа, полярные экспедиции. Но надо даже после этого жалеть себя и людей.
Женщина не белый медведь.
Они не могут разжевать жестяную банку со сгущенным молоком. Остановись на разгоне.
Я устал писать. Устал от людей, от трудных и очень поздних успехов. Пишу письмо с трудом.
Тебе тоже даже не тридцать лет.
Виктор Шкловский
Когда вернулся из Англии после получения почетного доктора какого-то университета, оказалось, наибольшее впечатление произвело, что там есть для кошек противозачаточные таблетки и кошки их применяют. Наличие для кошачьего племени специальных входов и выходов в человеческие дома тоже было отмечено. Правда, рассказ о кошках был предварен все-таки надеванием почетной шапочки-кубанки и мантии-ризы:
– Теперь меня надо называть «Отец Виктор».
Я не согласился:
– Вас теперь надо называть Джек Потрошитель, потому что Вы стали доктором…
Немного надулся.
– Рассердитесь, если закурю?
– Мне теперь все равно. Можешь положить меня на костер из окурков.
«Александр Бенуа?.. Он признавал Петрова-Водкина, чтобы пугать им Репина… И был высокий лицемер».
Больны оба – лежат. Кто-то уже приходил дежурить, но на третий день – пустота. Серафима Густавовна мрачно: «Кого же третьего?» Я: «Но ведь в Москве несколько миллионов человек!» Серафима Густавовна: «Нет. Никого нет. Ни родных, ни близких – все в отъезде…» Виктор Борисович прекращает невозмутимое чтение Платона или Плутарха: «Надо позвать в сиделки любого читателя: или Викиного, или моего. И они бы только радовались. Но мы никогда их не позовем… Знаете, что такое цикута? Белена. Очень тяжелая смерть – яд слабый. Надо выпить не меньше литра. И потом обязательно надо ходить, чтобы скорее дошло до сердца».
– Может, ко мне вернулась молодость?.. Построения распались, и ничего не получается… Наверное, так бывало у Кутузова при Бородино. Сон видел. Плохой, но интересный. Плывет пароход «Виктор Конецкий».
Я:
– Надеюсь, пароход не буксир какой-нибудь вшивый?
– Нет. Очень большой пароход. И красивый. (Явно врал.)
«В атаку я поднимал солдат два раза. Оба без мата. Только: „Айда, ребята!“»
«Бедные львы. Сперва их в цирке делают шелковыми. А потом учат для вида огрызаться».
«Философ Федоров?.. Он верил, что можно и должно воскресить всех прошлых покойников. Детей учил. Дал мальчику тему: куда расселить всех оживленных? Из этого мальчика вылупился Циолковский и придумал ракету. И на ней полетел Гагарин».
В. Б. Шкловский – мне.
Живем мы под Ригой в Дубулты. Это на дюне у самого Рижского залива.
Высокий дом – девятый этаж. Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны не пускают.
Живем мы с Симой здесь уже три недели. Ровно через неделю вернемся в Москву, а там после короткого мороза слякоть. Ничего нового не писал. Подумал вот что: «Дважды два четыре, – писал Достоевский, – но дважды два пять премилая шутка». Это он написал, рыча. На самом деле в искусстве – дважды два – это что-нибудь.
Это многоцветный ответ – он как перо павлина: пигмент один, но под углом взгляда разный.
Искусство, мой арктический друг, многоцветно, оно основано не на взгляде, а на рассматривании. Вот почему вопросы и ответы этой, как гневно рычал Толстой, «литер-ра-туры» бесконечны…
Сима болеет. Здесь климат разный.
Осенью он похож на ленинградский.
Сима кашляет. Громко и испуганно. У нее температура. Мы болеем. Это разнообразно, длинно и тяжело, как хвост павлина. Мне даже сказано, что я слишком часто думаю о старости. Но юбилеи отливают различными траурами. Мне снова 85. Это возраст замшелово и много раз загарпуненного кита.
Желаю тебе: 1) Верить в себя. 2) Иногда трезвости. 3) Ровной волны. 4) Спокойных разлук и вдохновения. Очень желаю.
Уже семь. В городе очки. Солнце совсем окончательно село. Залив высморкался в тину низких волнишек и будет их сушить на луне.
9 ноября 1978 года.
Озябший мальчик на большом корабле.
Ваша судьба – жить, а не пропадать.
Любить, а не обижать.
Писать, а не обижаться.
Бойтесь черновиков. Пьяных встреч. Пьяные друг друга не видят. Люди в бутылках одиноки и могут сообщить себя во множестве. Вы сделаны из хорошего металла и хорошо выдуты, но попали в блокадную стужь.
Написал как написалось.
У меня в Ленинграде, кроме тебя, людей нет.
Новая Голландия пуста.
Большой город на отмелях пустеет.
Даже тюлени уехали еще при… Они грелись где-то около Ростральных колонн.
Не надо всегда недовольно топорщиться.
Россия не может вечно притворяться сухопутной. Только не надо работать на износ. И не обрастать шкурой из битого стекла. Она не греет… Снимите с лица паутину. Плывем не к смерти. Ее вообще нет. Мне скучно, друг. Я даже разучился писать, но капитан обязан не потонуть и не садиться на мель. Да будет пить.
(Ноябрь 1978 г. – В. К.)
Я сказал, что все книги Виктора Шкловского – одна огромная книга.
Он сказал, что так у всех писателей – и больших и малых.
Я сказал, что его книга должна получить Гран-при среди всех, представленных на конкурс для гадания по строчкам.
– Гадай лучше на кофейной гуще, мой мальчик.
«Шостакович?.. Помню Шостаковича в трудное время, в 1921 году, когда в городе был голод, знал его и позднее. Он был человеком необычайно трудолюбивым, необыкновенно храбрым. Как-то совсем молодым он работал тапером, играл на рояле в одном кинотеатре на Петроградской стороне, и случился пожар, который начался со стороны сцены. А он продолжал играть, когда уже загорелся хвост рояля».
Я сказал, что Виктору Борисовичу нужно написать об эхо – об эхо от предания, сказания, притчи, легенды, сказки.
– Уже написал. «Струна звенит в тумане…» А ты напиши, как в Японии вокруг островов в море выкидывают старые автомобили. Делают искусственные рифы. Они обрастают кораллами. И в кораллах поселяются рыбы. Это тоже об эхо.
– Виктор Борисович, вы любите красивых киноартисток?
– Найди книжонку о Мэри Пикфорд. Я о ней когда-то писал. В одна тысяча двадцать пятом. Называется «Бизоньи консервы»…
Самое удивительное, эта книжонка Виктора Борисовича сама попала мне в руки…
«Берегитесь трамвая – предупреждают фонари на московских бульварах.
Берегитесь кинематографа – хотим предупредить мы в начале книжки о самой очаровательной киноартистке. Женщины переполняют лестницы кинофабрик, льстят помрежам, льнут к киноленте, как мухи к липкой бумаге.
Большинство этих женщин – люди без судьбы.
Это – так называемая домашняя хозяйка. На киноленте, кажется им, они найдут свою судьбу. Женщины мечтают в кино о роли красавицы, о крупных планах и хорошо освещенном лице.
Кино им дает – очередь перед дверью режиссера и разочарования…
Но есть одна очаровательная домашняя хозяйка.
Ее любит весь мир. Имя ее МЭРИ ПИКФОРД.
Секрет очарования Мэри в том, что она не ушла в кино от судьбы, а принесла ее на ленту.
Чаплин стал Чаплином тогда, когда выбрал в основу своего плана образ клерка.
Гарольд Ллойд – тогда, когда стал человеком в очках.
Мэри Пикфорд использовала для ленты отношение Америки к женщине и идеальный тип американской женщины…
Американец требует Мэри в ролях девочки и рассказы о миллионных гонорарах.
Он хвастает ими, как хозяин медалью своей собаки».
«Сегодня звонила Лиля (Брик. – В. К.), спутал ее голос с Эльзой. Очень ее голос… Как давно. Лиля сказала, что во всех сценариях у меня любовь гимназическая… Столько лет. И я назвал Лилю Эльзой».
«Маяковский?.. Вел счет деньгам на бумаге, но относился к ним легко. Лиля стоила дорого. Осип – ничего не стоил. Маяковский покупал ей жемчуг. Она жемчуг любила».
В «Архиве Горького» есть запись о Маяковском, где упоминается Шкловский:
«Я не поражен смертью В. В. Маяковского. С первой встречи он вызвал у меня совершенно определенное впечатление человека надломленного, и тогда же я сказал кому-то, что этот парень скоро доломает себя, – он сам или кто-нибудь другой; вероятно, женщина. Видел я его у художницы Любавиной весной 14-го года. Там читали стихи Клюев, Есенин, Шкловский, должен был читать и Владимир Владимирович. Длинный, неуклюжий, с лицом, обтянутым серой кожей, нахмурясь, гримасничая, обнажая больные зубы, он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся, исчез в соседней комнате, притворив за собой дверь. Сказали, что он сконфузился. Хозяйка квартиры и Брик долго и безуспешно уговаривали его – читать. По рассказам, Маяковский изображался человеком, который любит конфузить других, и было приятно, что рассказы оказались неверными.
Летом он приехал ко мне в Мустамяки. Очень скромный милый человек с пристрастием к словесным фокусам. Через десять минут он уже декламировал:
Седеет к октябрю сова,
Седеют когти Брюсова».
Вторая половина апреля – май 1930 г.
Напомнил Виктору Борисовичу, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссер подчеркивает, что это – «введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его прием: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только – через пространство – чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.
Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал все то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато все, что полагалось умалчивать, он говорил».
«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.
Был у меня старший брат Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать „вел“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Еще был брат – очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?
Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…
Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.
Это не выдумаешь.
Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.
Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.
Надо жить. Приходится, милый.
Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…
Писать старался разборчиво и даже правду.
Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар».
Виктор Борисович поехал хлопотать о брате-ортодоксе. Начальник того богоугодного заведения спрашивает:
– Ну, а как вы здесь у нас себя чувствуете?
Виктор Борисович:
– Как чернобурая лиса в меховом магазине.
Начальник захохотал и чем-то помог.
В начале 1979 года я уплыл в Антарктиду. Повезли на лайнере зимовщиков. Рейс был тяжелый не по каким-то особым морским обстоятельствам, а потому, что я как-то не вписался в пассажирское судно – не привык на них. И окружающий необыкновенный пейзаж не волновал.
13 марта 1979 года получил радиограмму:
ЖИВЕМ ОСТАТКАМИ ОПТИМИЗМА ТЧК ОДНА НАДЕЖДА ЯЙЦО ПИНГВИНА КНИГУ ЗАКАНЧИВАЕМ ТЧК ОБНИМАЕМ = ДУЛЬСИНЕЯ РЫЦАРЬ ЛЬВОВ
Заканчивают книгу!
Я взбодрился и даже записал в дневник: «Вторые сутки в солнечном штилевом дрейфе среди слабого блинчатого льда и сморози. Адельки не покидают. Один вылезет на льдинку. Через полчасика к нему присоединяется другой или другая. Лед скользкий. Пингвин задумается, глядя то на нас, то на отражение собственного белого брюшка в зеркальной, розово-зеленой воде разводья; поскользнется и безмятежно – кувырк! – и никаких отрицательных эмоций, конфузливости, обиды.
Вот белый мишка в Арктике поскользнется на льдине, сразу сконфузится и злится на весь белый свет, особенно если чувствует зрителей (зрителем можете быть вы или даже глупыш – мишке все одно обидно и огорчительно).
Адельки – безмятежны в любой дурацкой ситуации. Так безмятежны и естественны дети и женщины в глухих деревнях и на севере, и на юге. Кстати говоря, Аделью звали супругу знаменитого мореплавателя Люрвиля. И он нарек пингвинов в ее честь.
Ребята из экспедиции кидают пингвинам корки от апельсинов.
Удивительный натюрморт: оранж на ультрамарине льда.
Пингвины не обращают на великолепный натюрморт внимания. Зато какие-то неизвестные птицы, темные личности с грязно-белыми шеями и головами, дерутся за апельсиновые корки с базарным гамом. В азарте драк и перепалок они, как и адельки, поскальзываются на льдинах, но успевают взмыть в небеса за тысячные доли секунды, не коснувшись воды…»
Эта запись – Дульсинее вместо пингвиньего яйца.
А из яйца пусть растет пингвиненок.
На книге «Заметки о прозе Пушкина» Виктор Борисович написал: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил».
«Заметки о прозе Пушкина» напечатаны в 1937 году.
Это о несгибаемости таланта, даже если талант хотел бы согнуться.
Я перечитал ее в январе восьмидесятого, позвонил Виктору Борисовичу, спрашиваю: «Вы сами когда последний раз перечитывали?» – «Не помню». – «Замечательная книга!» – «Спасибо, дорогой. На нее за полвека не было ни одной рецензии. Это что-нибудь да значит!»
На книге «За и против» (заметки о Достоевском) Виктор Борисович написал: «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть».
На книге «Заметки о прозе русских классиков»: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся».
«Бессонница? Нет, теперь я ее не боюсь. Только в бессонницу мне снятся хорошие сны… Пещера. И я совсем один. Тихо. И я дописываю, дописываю. Я дописываю старые вещи… И я так счастлив!»
Вечер. Переделкино. Смотрим телевизор. Вдруг Виктор Борисович встает с кресла и говорит:
– Сердце болит!
Я открываю форточку. Серафима Густавовна дает Виктору Борисовичу нитроглицерин и т. д. Он стоит, держась за сердце.
– Сядьте, Виктор Борисович! Доктор Николаев велел вам сидеть, когда сердце…
Серафима Густавовна:
– А профессор Солодовников велел лежать! Ляг, Витя!
Виктор Борисович, как и положено старому вояке, выполняет последнее приказание командира – прикорнув на диване перед телевизором. Глаза закрыты, но вдруг раздается его смех. Не смех, а прямо заходится в хохоте.
– Что с вами?!
Сквозь гомерический хохот:
– Так мне сидеть или лежать?
Наконец успокаивается:
– Я рассказ для тебя придумал или, может, какого-то классика вспомнил. Пришли незнакомые люди к здоровому, интеллигентному, деликатному человеку и поставили ему клизму. Оказалось – ошиблись адресом… Господи, как все глупо. Закройте форточку.
Вечером 25 января 1980 года звоню из Ленинграда – поздравить с 87-летием. Трубку взял Олег Даль. Потом Виктор Борисович говорит, что утром звонил мне, и мы разговаривали. Я говорю, что этого не было, но утром я не спал и думал о нем.
– Значит, мне приснился телепатический сон, друг. Приезжай! Сядь в самолет и приезжай!
Говорю, что не смогу.
– А ты – как осьминог: они могут через замочную скважину ногами вперед.
«Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах. Не заглядывай в душ, когда в нем моется женщина. Море, ты, кажется, один об этом знаешь, – море имеет свой уют. Мы только привыкли к морским поэтам. Ты умеешь видеть, умеешь спасать, умеешь последним уходить, когда вода угрожает. Плавай, друг. Вот и Сима тебя целует. А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер деревья причесывает.
Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.
Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…
Я не умею быть молодым. А мне 88 год.
Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.
Надо только не бояться усталости и плохого почерка. Ну вот… в шутке, в веселом разбеге карандаша. Живи долго, мальчик, долго, брат современник. Пей умеренно… У тебя есть то, что мне кажется молодостью.
Я допишу книгу. 15 июля 1980 г. Москва».
Это письмо написано после смерти Владимира Высоцкого:
Я не умею печатать на машинке. Могу писать, но забыл алфавит. Вагон тронулся, и платформа с провожающими и деревом уехали в другую сторону…
Ты рассказывай нам о портах; там где-то в горах жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди. Напиши о берегах истории. Милый друг, ты уже часто теряешь голос, а голос очень нужен для разговора по телефону… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает забытое в корзинке… У тебя есть друзья, для которых ты… не котенок в корзинке. Он мяукает потому, что с похмелья. Толпа провожала писателя, который умел петь хриплым голосом. Мой отец пил более пятидесяти лет. Пил и ругал мою седую мать. Потом бросил и читал в Михайловском артиллерийском училище курс математики.
Люди слушали Володю и вспоминали, что они люди. Милый Володя. Очень милый Володя. Пропасть легко, но… командир должен при аварии уходить последним.
Ведь ты по возрасту мог бы быть моим сыном.
Не мяукай.
Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…
Виктор Шкловский, год рождения 1893
(11 августа 1980 г. – В. К.)
Я прилетел в Москву хоронить Олега Даля. Олег очень любил Виктора Борисовича и даже стащил потихоньку от Серафимы Густавовны портрет молодого Шкловского.
И Виктор Борисович любил Олега.
К Шкловским я приехал вечером накануне похорон.
Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх.
Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал ее к все еще широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.
Прошептал:
– А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад.
Потом начал говорить, что мне всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать. Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.
– Сколько раз ты там был, мой мальчик?
Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времен Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнес:
– Ну, такое уж не соврешь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и все объясню им, и вы ее напишете…
А на столе в его кабинете лежала книга о Толстом – «Энергия заблуждения» в двадцать авторских листов. И книга эта вне очереди набиралась в «Советском писателе». И написана она практически за один год. И это после адовой работы над семью сериями «Дон Кихота»!
Когда расставались, Шкловский еще раз потребовал от меня «крупного дела» и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба.
Назавтра Серафима Густавовна, несмотря на отговаривания и ослабевшее зрение, приехала на похороны. Толкучка у гроба была ходынская.
Нам удалось поднять Серафиму Густавовну по ступенькам возвышения к самому изголовью. Она ничего не видела и в пятидесяти сантиметрах от лица Олега.
Я взял ее руку и погладил ею по лбу Олега.
Она не заплакала.
Это было 7 марта 1981 года.
«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“… Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорн, а в наше время – Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, – крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!
Это – великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке.
Вот, собственно, почему я задумал написать сценарий большого телефильма и два года сидел над ним как проклятый. Это сценарий о честном и мужественном Дон Кихоте. Снова повторяю Достоевского: Дон Кихот виноват только в том, что он гений! Да, он прежде всего человек. Его считают безумцем, а он видит жизнь по-настоящему».
«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.
Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.
Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.
Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».
«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».
Своему секретарю Александру Галушкину Виктор Борисович заметил: «Он очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»
1981