Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)
Вадим Инфантьев (о нем тоже будет ниже):
– Я полностью не согласен с Наташей Банк. Есть тут что-то от Олдриджа и Фаста. В то же время мы не можем отнести произведение Пикуля к миру этих писателей. Категорически предлагаю Пикулю не конкурировать с буржуазными писателями, даже если они коммунисты.
Голявкин:
– В Южной Америке дикие страусы не водятся.
Валя Левидова (окончила юридический факультет ЛГУ в 1947 г. Прозаик, драматург):
– Я слушала и даже не знала, где нахожусь: в своей комнате или в кино. Как в фильме «Нет мира под оливами», так все зримо!
Сережа Тхоржевский (в справочнике «Писатели Ленинграда», изд. 1982 года: «р. 1927. Ленинград. Прозаик. Окончил среднюю школу. В 1944–1952 жил на Севере. В 1950–1955 работал на комбинате „Воркутауголь“, в 1952–1955 – на предприятиях г. Каменска Ростовской обл. После возвращения в Ленинград сотрудничал в журналах „Костер“ и „Звезда“. Перевел с английского стихи Лонгфелло и Киплинга». В 1957 опубликовал первые два рассказа в альманахе «Молодой Ленинград»).
[Перевожу справку на общечеловеческий язык. «Окончил среднюю школу» – арестован семнадцати лет из десятого класса за ношение в школу запрещенных книг по русской истории. Авторами книг были его предки. Таскал он их из библиотеки отца. Сохранилась библиотека чудом, ибо отец был расстрелян. У меня есть книга Сережиного дяди С. И. Тхоржевского, эмигранта, «Стенька Разин» (исторический очерк). Петроград. Издательство Брокгауз-Ефрон. Прачешный, 6. 1923 год. Тираж 4000 экз.
«В 1944–1952 жил на Севере». С 44-го по 50-й сидел в тюрьме, включая Кресты.
«В 1950–1952 работал на комбинате „Воркутауголь“. На каторжных работах в угольных шахтах, где заработал туберкулез в острой форме».
«В 1952–1955 – на предприятиях г. Каменска, Ростов. обл.». В нормальной ссылке без права проживания в Ленинграде.
Прямой потомок Александра Пальма? о жизни и раздумьях которого написал и напечатал в 1971 году книгу.]:
– Прослушал сочинение Вали внимательно. Надежда Павловна Верховская права. Не следует эстетствовать. Надо помнить, что наши предки – это и Емелька Пугачев, и Стенька Разин, а не только Северянин. Тем более, моча у Пикуля талантлива – не хуже, чем даже у Михаила Александровича Шолохова. У меня все, хотя… – дико закашливается от табачного дыма, трет тощую грудную клетку, машет рукой и садится.
Рахманов:
– Сергей Сергеевич, я думаю, вы, гм, все-таки, гм, несколько преувеличиваете, гм… Имею в виду сравнение с автором «Тихого Дона».
Довлатова:
– Вне всякого сомнения.
Игорь Кузьмичев (в дальнейшем – редактор многих моих книг. Был тайно влюблен в Аллу Ларионову, ибо один раз видел ее на «Ленфильме». Тайну не знал только Александр Володин):
– Согласен со всеми точками зрения, высказанными здесь. На этом свете все не так просто, как иногда кажется. Поддерживаю Наташу Банк: надо прибавить духовности жене Бабазилио.
Я:
– В пампасах еще не был. Но и Диего чувствует себя там плохо, ясно поняв, что главное – это не спасение скота, для которого он туда приехал…
Пикуль:
– Сам ты скот! Пиши свой пасквиль дальше!
Как-то на втором году моего пребывания в литобъединении Леонид Николаевич явился на занятие со своим неизменным портфелем, вытащил из него толстую пачку девственно чистой бумаги и объявил, что нынче обсуждения не будет. А всем нам следует взять по десять бумажных листиков и за два часа написать рассказ. Темы: «Пуговица» или «Первая любовь».
Наступила шоковая тишина, в которой мы разобрали бумажки и уселись кто где с выпученными глазами.
Такого удара ниже пояса от рафинированного интеллигента Рахманова никто, ясное дело, не ожидал.
Написать рассказ за два часа! Да еще о первой любви! Как скоро выяснилось, никто из членов объединения первой любви не знал или не осмелился ее тронуть.
Леонид Николаевич объявил еще, что рассказы он заберет с собой, а на следующем занятии все они будут зачитаны авторами, обсуждены и три лучших рассказа премированы.
– Приступайте, господа! – сказал Леонид Николаевич. – Время пошло!
В мертвой тишине и в состоянии психопатологической натужности мы взялись за ручки.
Первым сдал рассказ Голявкин.
Он написал «Пуговицу». И уложил рассказ в одну страницу!
Конечно, я перескажу Голявкина приблизительно – сорок лет прошло.
«У меня был дядя. Его фотография висела в красном углу на почетном месте. Вместо иконы. Каждый раз, когда мама доставала ремень, чтобы отметить поркой очередное мое хулиганство, она приговаривала:
– А вот твой дядя, – тут она показывала кончиком ремня на фото усопшего дяди. – Всегда учился на отлично, никогда не бросался камнями даже в открытом поле и никогда не висел на колбасе трамвая. Ты помнишь этого святого человека?
– Да, – соглашался я, хотя помнил лишь его пальто, и помнил только потому, что среди нормальных пуговиц на его черном пальто одна почему-то была от кальсон».
Витя стал победителем литературного турнира и получил трехтомник Маяковского.
Занятный рассказ написал Вадим Инфантьев. Это мы его так звали «Вадим», а он давно уже был Вадимом Николаевичем. Приходил иногда на занятия в форме инженер-капитана 2 ранга. Родился в 1921 г. в селе Титовское Томской области. Отпахал незнаменитую финскую в морской пехоте рядовым. В Отечественную дрался внутри блокадного кольца на фортах в тяжелой береговой артиллерии. Волевой мужик. Уже после войны закончил «Дзержинку» и Академию Крылова. Многажды раненый. Скромный. Помер рано – в 59 лет. Мы его и хоронили. И удивились, когда у могилы выстроился взвод почетного караула из курсантов «Дзержинки» и проводили его в могилу под троекратный залп из винтовок. Про войну рассказывать даже под рюмку не любил.
А вообще байки травить умел. От него я впервые услышал знаменитый на флотах эпизод из жизни академика Крылова (сейчас он уже в фольклор превратился).
Еще до Великой Отечественной войны, в год, когда Сталин изобрел Сталинские премии, сразу нашлась группа талантливых прохиндеев – инженеров-кораблестроителей. Ну, тогда гремели челюскинцы, папанинцы – Арктика была в моде. И запроектировали инженерики архиледокол – длиной чуть не в милю, шириной в кабельтов и с парой сотен котлов, чтобы через полюс шляться без всяких-сяких. Назвали, конечно, проект «Иосиф Сталин». Деньги, естественно, нужны громадные. Доложили вождю, чертежи выложили. Ну, все знают, что вождь у нас был мужчина скромный. Посмотрел на все эти чертежи и говорит, что, пардон, но в этих делах не петрю, но вот есть у нас один еще с царских времен недобитый академик, член Английского общества корабельных инженеров со времен еще до революции 1905 года, пускай он изобретение завизирует. И Алексей Николаевич Крылов положил резолюцию: «До сей поры на Руси было два чуда – Царь-пушка, которая никогда не стреляла, и Царь-колокол, который никогда не звонил. Теперь будет третье чудо (уже советское) – ледокол „Иосиф Сталин“, который никогда не отойдет от причала». И, как я думаю, группа ведущих изобретателей – претендентов на Сталинскую премию прокатилась именно туда, куда собиралась отправить свой фантастический ледокол.
Не удержусь, вспомню здесь еще одну байку об Алексее Николаевиче Крылове. Он дружил с Иваном Петровичем Павловым, лауреатом Нобелевской премии, они любили гулять вместе.
Во времена Гражданской войны у Павлова с голодухи почли дохнуть собачки в Колтушах. Павлов отписал Ленину. Тот приказал посадить рефлексирующих собачек на спецпаек. Ну вот, встречаются очередной раз на прогулке два гения, и Алексей Николаевич говорит: «Иван Петрович, дорогой, возьми меня к себе в собачки!» А Павлов ему: «А вы, глубокоуважаемый, лаять умеете?..»
Вернемся к пацифисту Вадиму Инфантьеву. Он, не любитель военной темы, выдал лихой фронтовой рассказ.
Блокадная зима. На батарее форта установлены старомодные морские орудия. Они заряжаются снарядом, а за снарядом досылаются в казенник пакеты с порохом. Эти пакеты, конечно, зашиты в специальную, похожую на шелк материю. Так вот, кончились пакеты, а немцы прут. Тогда матросики сообразили: постаскивали с убитых товарищей гимнастерки, штаны, кальсоны. Сами трамбовали порох и зашивали его в тряпье – уже от полного отчаяния, как вы понимаете. Опасались, конечно, что пушки поразрывает или снаряд дальше среза канала ствола не выплюнется. Ан получилось наоборот. Дают залп по долговременным немецким укреплениям. А фрицы привыкли, что когда наши морячки с тяжелых кораблей или фортов бьют, то самое лучшее из-под огня уходить вперед, в атаку. И в тот раз так случилось. Наши в бинокли пялятся и ничего понять не могут: вроде лупят фугасными, а на снежном поле фрицы валятся сотнями – как от осколочных. И как-то странно валятся – будто все вовсе пьяные от своего шнапса: упадет, покрутится, вскакивает, падла, и опять бежит, приплясывает какую-то лезгинку, но уже наяривает обратно к себе в окопы. Короче, оказалось, что снаряды-то рвались там, где положено, а вот пуговицы, пряжки, якорьки всякие с одежек покойников-матросиков в полете от снарядов, ясное дело, отставали и били по живой силе. Немцы ничего понять не могут – с небес со страшной силой летит на них град всякой галантереи и весьма даже больно кусается.
Вот такую «Пуговицу» написал Вадим Инфантьев. Добротный рассказик – во всяком случае из пальца не высосешь! И получил вторую премию. А вторую только потому, что чуть время сдачи опуса просрочил. Я разделил первое место с Голявкиным. И получил в вечное владение «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Наступили те времена, которые вошли в историю под названием «оттепель»: впервые напечатан расстрелянный Михаил Кольцов – друг автора «Оттепели» Ильи Эренбурга.
Приз я хранил свято. Он и сейчас на заветной полке:
«Виктору Викторовичу Конецкому, победителю литературного турнира, который состоялся 31 мая 1957 года на семинаре лит. объединения при издательстве „Советский писатель“.
Ст. редактор издательства М. Довлатова. Л. Рахманов».
Вопят огнями тишину«Мой милый!
Моя личная жизнь сложилась в настоящий момент так, что мне за последнее время пришлось много ломать голову над тем, как жить дальше. Все, что сделано мною за эти годы дурного и обидного для хороших людей, окружающих меня, все это сделал не я, а – водка.
Я не знаю, что именно толкнуло меня в пору глубоких раздумий писать тебе. Очевидно, то важное обстоятельство, что в тебе я часто угадывал себя и в себе угадывал тебя. Мы, кажется, не плохие люди, и Бог дал нам то, что принято называть талантом. Жили же мы с тобой жизнью скотской, если исключить из нашей жизни то время, когда мы работаем.
Прости, сам не выношу нотаций, но если ты человек, то ты поймешь и не осудишь этот мой тон.
Был у известного профессора-специалиста. Плохо наше дело, брат! На моих глазах, за несколько лет, спились и пропали хорошие люди, куда талантливее нас с тобой. Очевидно, нужно иметь в душе нечто, без которого жить нельзя. И я не сомневаюсь, что это золотое качество мы имеем (чего боюсь сказать о Курочкине). Профессор сказал мне:
– Три-четыре месяца вы не должны брать в рот не только капельку вина, но даже пива. Если выдержите – вы спасены. Если же нет – вы станете частым гостем нашей больницы…
Страшные слова, брат. Видишь ли, можно было не ходить к профессору, как не ходят к ним тысячи и миллионы, можно жить и так, плюя на то, чтобы вокруг тебя говорили:
– А-а, это Пикуль (или: а, это Конецкий), парень не без искры, но пьет!..
Все можно! Но только лучше не надо. Пишу тебе сейчас от чистого сердца, желая и тебе и себе только хорошего. Не тебе объяснять, что каждый раз, будь то неприятность, будь то деньги в кармане, будь то еще что-нибудь, – мы бежали в кабак. Водка нам развязывает язык, водка нас дружит, лечит и пр. и пр. Про себя я знаю точно: еще год-два такой скверны – и я погиб.
Закон, внушение, приказ самому себе, что хочешь (с моей стороны):
– Витька, держись!
– Я пока держусь…
Начал хорошо. Даже не думал. Вернее: о водке как об огненной глупости я не думал и том утешении, которое она мне давала и которого я теперь буду лишен. Это не просто животное пьянство – это пьянство моральное. Хотя и страшновато бывает подумать, что вот в иной раз пошел бы выпил, а теперь – нет.
Прости меня и не переставай общаться с трезвым Baлькой. Хуже я от этого не стану, лучше – да.
Желаю и тебе того же, но знаю, что на этом пути, как и в пьянстве, есть свои горести, свои драмы. Люди мы или не люди? Не хочется, чтобы каждая сволочь в Союзе тыкала в меня пальцем, говоря, что я пьяница.
Денег нет. Сволочи! Подробности в разговоре.
03.07.56. Твой Валька Пикуль
00 часов 08 минут».
С Валькой нас свела судьба еще в августе сорок пятого – мы были в одной роте на первом курсе «Подготии». Это все равно, что восьмой класс средней школы. Только в казарме и с военно-морским уклоном.
Вальку вышибли на гражданку уже в сорок шестом: он умудрился получить десять двоек на десяти экзаменах…
Первые выпивки связаны с первыми получками. Платили нам, воспитанникам и курсантам, очень мало, но все-таки платили. И еще мы продавали на Балтийском вокзале пайковый американский шоколад и мыло.
Уже тогда мне хотелось «добавить».
В юности были приступы нечеловеческой беспричинной какой-то тоски. Я способен был от тоски кусать подушку и кататься по дивану. Самым типичным времяпрепровождением в возрасте 18–22 лет было выпить и ходить по набережным, хотя замкнутым я никогда не был.
Друзья той поры все были многочитающими, думающими ребятами. Все стали алкоголиками и кончили плохо.
Конечно, несколько раз за жизнь у меня случались алкогольные бреды. О мании преследования я и не говорю: для советского писателя говорить о таком даже тривиально: подслушивают телефон, следят за связями с иностранцами, вернулся с плавания – рукописи лежат не так, как при отъезде и т. д. и т. п.
Были и какие-то потусторонние мании.
А одна преследует уже лет тридцать. Война. Я заброшен в Югославию к партизанам. Задание – взорвать мост на Дунае недалеко от Белграда. Ползем к мосту. Все детали вокруг и внутреннее состояние, сам Дунай, стрельба трассирующими, освещение, четкое ощущение неизбежного провала операции – все явственно: могу рассказ писать на два листа. И название пожалуйста – «Мост».
Есть такая песня, вернее, была. Сейчас ее забыли.
Пронзительная песня: Ночь над Белградом темная Встала на смену дня, Вспомни меня, хорошая…
Вероятно, корни галлюцинации где-то в военном мальчишестве, ибо песня услышана в те времена.
Потом я побывал в Белграде. Целую ночь бродил один по городу, натыкался и на проституток, и на сутенеров, и просто на югославскую шпану. И все чудилось (трезвому), что обреталась тут моя душа где-то в сороковых годах, в каком-то партизане.
Я не воевал, но все ж военный человек, то есть профессиональный убийца. И офицерский диплом у меня никто не отбирал.
Пришел в отель, в номер, поднял боцмана с танкера «Маршал Бирюзов», который меня в этот отель устроил, и мы с ним дико надрались югославским спиртом, купленным в аптеке – дешевле.
А наутро прочитал бредовые стихи, написанные в беспамятстве.
Ни одного слова менять и править не буду: Я помню мост, темно под ним, Полиции дурацкие наряды Следят за мной. Я вижу Югославию. В Белграде Вопят огнями тишину, А я спокойно опускаюсь вниз, Дуная величавость охраняя. И думаю: отпилят мне затылок чинуши здешние: ведь паспорт-то остался на беду в отеле. И мокрый, в тине и в дерьме Вонючем я медленно ползу. И мокрым покатился по откосу, И думал я: когда же тишина? И вот, зеленый и надравшись, я в тот отель войду и всем скажу: – Вот я советский русский! Глядите на меня! Как тяжко мне! А ведь ключи прекрасного романса даются мне сейчас вот, в тишине…
Лютому врагу не пожелаю прочитать утречком такое свое сочинение.
Но что-то в нем есть. Мука невысказанности?
Сами же бредовые «стихи», написанные в югославском отеле, – атавизм юности. До определенного возраста был у меня импровизационный дар, стихотворный. Мог стихоплетствовать (обязательно вслух, без записи) на любую заданную тему. Потому понимаю героя «Египетских ночей» (простите уж, потомки, за такие параллели!), ибо знаю, как по шкуре бегут мурашки и волосы шевелятся в миг, когда снисходит на тебя с небес необъяснимое вдохновение, особое сосредоточение и ощущение обязательной победительности того, что сейчас понесется, прорвется из тебя словами и тенями слов, качающимися рифмами, и как вдруг озаряет, вспыхивает последняя, заключительная строка, замыкающая сумасшедший бег по параболе в круг смысла, конца. И – сразу полная опустошенность…
Непутевая тетка непутевого племянникаСейчас 07 часов 11 февраля 1996 года. Я встал в шесть, съел овсянку, тертые яблоки и курю первую сигарету.
За окном небо темно-темно-сизо. На астрономическом языке называется «утренние навигационные сумерки»: УЖЕ виден горизонт и ЕЩЕ видны звезды.
Самое время определить свое место в морях, океанах и жизни.
Наблюдаю верхушку березы в дворовом скверике на уровне шестого этажа. Береза уже старая, одета в густой, прямо фантастически пышный иней. Не верится, что такая красота может торчать в окружении сплошного современного городского дерьма.
Мохнатая, пушистая, девственная белизна куржака на темно-сизом.
Наверное, наконец отпустили крещенские. Вот дерево и расфуфырилось. Старухи тоже губы красят.
На столике передо мной лежит коробочка. В ней авторучка «Рейнолдс». Ручку подарил в Париже Виктор Платонович Некрасов. А коробочка – футляр от ручки, которую прислал из Нью-Йорка ты, Сережа Довлатов, «Паркер».
Твой «Паркер» я исписал и выбросил, потому что ты был еще живой и безобразничал по «Голосу» каждый день и на полную катушку. А чего тогда с использованной ручкой чикаться? Что, дома всякого другого хлама нет? Правда, Бог спас, ума хватило на футляре написать: «Ручка С. Довлатова». Я же и предположить не мог, что ждет тебя впереди всемирная слава и скорая, нелепо скорая смерть!
Но я помнил, как спросил у Виктора Платоновича: «А кто тут у вас из эмигрантов настоящий?». И он ответил безо всяких колебаний и раздумий: «Довлатов!». И я без всяких колебаний размножил это его утверждение. И оно дошло до тебя в твоих америках, дорогой мой тюремный надзиратель. Вот и получил с оказией «Паркер». Кажись, это был январь 1988 года.
Нынче в Питере только ленивый не бахвалится знакомством с тобой или даже близостью.
«Многоуважаемый Виктор Викторович!
Не сочтите за труд, несмотря на Вашу огромную занятость, прочитать мою писанину. Это – небольшой эпизод из жизни чудесного человека, увы – ныне уже покойного.
Я намеренно не называю его фамилии. Дело в том, что у меня нет никаких литературных способностей, но мне хочется, чтобы Вам было мало-мальски интересно читать мое „произведение“, поэтому я назову моего героя в последней фразе.
Холодное осеннее утро. Еще очень рано, за окнами темно, в доме все спят. Меня немного знобит спросонья, но настроение прекрасное: я собираюсь на экскурсию в Пушкинские Горы.
На Думскую приезжаю рано, до отъезда еще почти час. Нахожу автобус. Он заперт, водителя еще нет. Ну что ж, надо походить, поразмяться перед дальней дорогой.
Ко мне подходит высокий молодой мужчина, улыбается:
– Здравствуйте. Вы – Таня?
– Здравствуйте, я Таня, но…
– Вы меня не узнаете, это естественно, последний раз мы с вами виделись, когда нам было лет по 16…
– Последний раз?! Значит, мы не раз встречались? Но, простите, я вас совершенно не узнаю!
– А я вас сразу узнал, вы очень мало изменились. Я – Сергей, мы встречались у Черкасовых, на Андрюшкиных днях рождения, вспоминаете нашу компанию? Я там был самый веселый, самый шумный и самый красивый!
Он говорит это все очень естественно, не напрашиваясь на комплименты. Он действительно очень хорош: высокий, черноволосый, с необыкновенно красивыми, очень теплыми глазами, чудесной ласковой улыбкой. И голос какой-то необыкновенный, завораживающий. Да, теперь я начинаю вспоминать. Это Сережа, Сереженька, украшение наших детских компаний.
После войны наша семья в течение нескольких лет жила в одном доме с семьей Николая Константиновича Черкасова (собственно, в этом доме я и родилась в 1940 году, после войны сюда и вернулись к папе, который всю блокаду был в Ленинграде). Мы с Андрюшей, сыном Черкасовых, были почти ровесниками („равновесниками“, как говорил Андрюша), очень дружили, много времени проводили вместе – читали, играли, гуляли в Матвеевском садике. Родители наши были в прекрасных отношениях и поощряли нашу дружбу. Черкасовы были очень гостеприимны. Особенно весело и многолюдно бывало на дне рождения Андрюши. Я не помню, когда в нашей компании стал появляться Сережа, по-моему, они с Андреем были товарищами по английской школе. Сережа действительно обращал на себя внимание живостью, остроумием и яркой внешностью.
Весело и безбедно (в моем детском представлении) жили мы до 1949 года, пока над головой моего отца, крупного организатора областного здравоохранения, не грянул гром „ленинградского дела“. Нас в 24 часа вышибли из „престижного“ дома на Кронверкской. Папу исключили из партии, но не посадили и не расстреляли – сфабрикованный донос, видимо, показался не очень убедительным.
Семья наша – папа, мама, брат и я – переехала в коммуналку, папа уехал в Орск работать санитарным врачом. Тогда это было счастье: живой, на свободе, работа…
Отношения с семьей Черкасовых, однако, продолжались. Мама, невзирая на скудные материальные возможности, всегда старалась отмечать дни рождения детей, и Андрюша бывал у нас. Меня тоже приглашали в гости к Черкасовым, и там всегда бывал Сережа – с каждым годом все более красивый и обаятельный, душа компании.
Но со временем наши визиты друг к другу прекратились, это естественно: мы жили теперь в разных районах, взрослели, появлялись другие интересы. Но хочу подчеркнуть: причиной того, что мы стали отходить друг от друга, ни в коем случае не было то, что мы были семьей „врага народа“. Черкасовы всегда были людьми глубочайшей порядочности. Я низко склоняю голову перед памятью Николая Константиновича и Нины Николаевны, надеюсь, что и Андрюша остался таким же, каким был.
Итак, встречаться мы перестали, иногда, правда, перезванивались. После реабилитации и возвращения отца в Ленинград я бывала у Николая Константиновича как у депутата горсовета по папиным делам (он вернулся тяжелым инвалидом и с трудом передвигался). Естественно, больше не виделась я и с Сережей. И вдруг через 20 лет – такая встреча…
Сережа переходит на „ты“:
– Едешь в Пушкинские Горы?
– Да, и ты?
– Да, только я – экскурсоводом.
– Вот как? Ты экскурсовод?
– Я тебе потом все расскажу. Ты-то как живешь?
Я кратенько рассказываю о своей жизни, о тяжелых потерях (совсем недавно умерли брат и папа), о непростых путях к университетскому диплому, о позднем, но очень счастливом замужестве.
Услышав про университет, Сережа оживляется:
– О, да ты должна была обо мне слышать! Вернее, не только обо мне, а о нашей группе. Неужели ничего не знаешь, как нас с треском выперли? Было целое дело!
– Какое дело? За что выперли?
– Да за кое-какую писанину.
Но я об этом ничего не знаю, я ведь училась на вечернем, а мы, вечерники, были далеки от общественной университетской жизни. К тому же я вдруг сообразила, что не знаю Сережиной фамилии! Так что если бы я что-нибудь и слышала о его „деле“, то просто не знала бы, о ком речь идет.
– Ладно, – говорит Сережа, – я тебе потом все подробно расскажу.
Он интересовался, кто мой муж – кандидат наук, доктор, профессор?
– Почему? – удивляюсь я. – Он морской офицер, капитан 2 ранга, скоро уходит в запас.
– Слава богу! – радуется Сережа. – Хоть одна нормальная женщина вышла замуж за нормального мужчину! А то только и слышишь: мой жених профессор, ах, мы скоро защищаемся, ах, мой муж кандидат…
Мы смеемся.
Время близится к отъезду, все уже в автобусе. Две мои сотрудницы с интересом наблюдают за нами из окна автобуса.
– Иди, садись, – говорит Сережа, – я, вообще-то, должен ехать во втором, но я сейчас поменяюсь.
И уходит, улыбнувшись. Мне очень приятно: из-за меня меняется. Мои подруги уже заняли мне место. Я сажусь, и, конечно, сразу же:
– Кто это?
– Какой красавец! Ему на сцену надо, а он – экскурсовод!
Я молчу. Мне самой ничего не ясно.
Забегая вперед, скажу, что экскурсию Сережа вел великолепно – живо, интересно, нестандартно. Читал много стихов, прекрасно, вдохновенно читал… Улучив момент, я подошла к нему:
– Сереженька! Какой же ты молодец! Ты доставляешь нам такое удовольствие! Так все интересно! Но все же скажи, почему ты в экскурсоводы подался?
– Я вообще молодец, я способный и талантливый, – сказал он, и опять-таки без всякой рисовки. – А работы я никакой не боюсь: могу экскурсии водить, могу дороги мостить. Я тебе все потом подробно расскажу.
Ничего он мне не рассказал, не успел… Ах, Сережа, Сереженька! Если б знать, если б ведать, что осталось тебе быть на этой земле всего полтора десятка лет, а в своей стране и того меньше… Не отходить бы от тебя ни на шаг, не отрывать от тебя глаз, запоминать, впитывать тебя всего на всю оставшуюся жизнь…
Но ничего мы не знали, не ведали. Так и не нашли времени поговорить. Экскурсия – мероприятие динамичное, все скорей, все бегом. Несколько раз на ходу улыбнулись друг другу и перекинулись ничего не значащими словами. Нет, был один смешной эпизод. Старушки из деревни в день нашего отъезда принесли к турбазе яблоки на продажу. Я решила купить немного, стала выбирать. Подошел Сережа.
– Зачем тебе это г…? – сказал он без тени смущения. – Поехали со мной в деревню, у меня под окном такая яблоня стоит, яблок полно, я тебе сколько хочешь натрясу…
– Сережа, мы же сразу после обеда уезжаем…
– Ах, да…
– А ты?
– Нет, мне надо остаться.
Тут его кто-то позвал, и опять нам не удалось поговорить. Мы пожали друг другу руки на прощанье. Он улыбнулся и сказал: „Пойду питаться. Есть свой честно заработанный хлеб“.
И ушел. Больше я его никогда не видела.
Но все это было потом. А теперь вернемся на Думскую площадь. Пора ехать. Все на местах. В автобус поднимается водитель, за ним – Сережа. Он обводит нас своими прекрасными глазами, чуть-чуть улыбается и говорит:
– Здравствуйте, товарищи! Вы отправляетесь в увлекательную поездку по Пушкинским местам. Сопровождать вас в этой поездке буду я. Зовут меня Сергей Донатович, фамилия – Довлатов.
…Был октябрь 1975 года.
10.06.91 Борисовская Татьяна Яковлевна».
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка его не приняла. О стихах высказалась так:
– Бред сумасшедшего!
(Кстати, в поэзии Бродского есть и это.)
Бродского не приняли. Зато приняли многих других.
В Ленинграде очень много поэтов.
Есть три Некрасова – Владимир, Георгий и Борис…»
Куда этих Некрасовых приняла твоя тетка? В лито? Или их приняли в Союз писателей СССР? К последней процедуре она отношения не имела – не тот калибр.
«Моя тетка была членом партии. Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказывались в руках коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты…»
Интересно, до каких же постов поднялась твоя тетка? Какие ананасы она ела и каких рябчиков жевала?
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«Тетка была эффектной женщиной. В ее армянской, знойной красоте было нечто фальшивое. Как в горном пейзаже или романтических стихотворениях Лермонтова.
Тетка была наблюдательной и остроумной. Обладала хорошей памятью. Многое из того, что она рассказывала, я запомнил навсегда…
Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись:
„В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…“ – Как вы думаете, – спросила Форш, – это жалоба или благодарность?..»
Твоя тетка не только редактировала, но замечательно писала. Лучшие воспоминания о Форш – ее работа.
ОТ М. С. ДОВЛАТОВОЙ:
«… Сейчас звонили ваши, – вычитали в „Вечернем Ленинграде“ похвальное слово „Молодому Ленинграду“. Вот хорошо-то!
Надежда Павловна в своей леопардовой шубе выехала (с матом на обновленных устах) в колхозы. Горышин и я сидели в понедельник и утешали ее, и веселили. Но зашел Пикуль и, узнав, о чем речь, рассказал сразу три случая из своей неспокойной жизни: поехал это он на выступление, глядь – топором зарубили милиционера и его дочку, потом в колхозе кому-то бревном раскололи череп прямо на глазах у Пикуля, а еще потом голые женщины с ножами в руках бегали за мужчинами… Надежда Павловна слушала с нездоровым интересом, а Горышин, эта меланхолическая жирафа, ухмылялся свысока. Он не то еще видел в своих Восточно-Саянских горах!
Обнимаю вас, Виквик!»
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:
«За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные.
Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами:
„Акушерке наших душ…“
Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:
– Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово „промозглый“.
– Действительно, – удивлялся Юрий Павлович Герман, – как это я не заметил? И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому – тем более.
Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.
Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей».
Эх, лихо, братец!
1. Нет ли противоречия между «редактор писателю не требуется. Даже хорошему» и тем, что твою тетку вовсе разные литераторы использовали: Борис Корнилов и Александр Володин, Ольга Форш и Ольга Берггольц?
2. Наши великие: Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский (этот если успевал, т. к. у него между рабочим столом и публикатором щели вовсе не было, ибо деньги поджимали) обменивались не только рукописями романов, но даже замыслами. Правда, это только в тех случаях, ежели не переходили от дружеских чувств и уважения в фазу лютой друг к другу ненависти и злобы. Последнее – увы, мы наблюдали и наблюдаем часто…
А кто подбодрит в минуту тяжкой невзгоды? Когда хочешь послать свою писанину в сверхматерные дали?
Да будь у Гоголя рядом не дрянной поп, а любящая редакторша, он бы «Мертвые души» в печку не сунул!
Уважали классики будущего читателя, трепетали выдать полуфабрикат, а потому страховались. Иногда и перестраховывались.
Самоедство и сомнение – типичнейшие для русского писателя комплексы.
Лев Николаевич возопил как-то М. Е. Салтыкову-Щедрину:
«Когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение».