Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)
Е. Игнатович 9.10.89.
…Тот раз, в Москве, мы так прервали с Вами разговор как бы не окончив… У меня есть Ваши книги. Характер Ваш противоположен некрасовскому. У Вас напористость, самоутверждение. У Некрасова – деликатность, масса информации, художественность. Что, не так? Летом будем в Ленинграде…
Е. А. Игнатович. Без даты.
…Пишу вам потому, что пострадала за книгу «В окопах Сталинграда». Пришла в библиотеку и стала разглагольствовать о том, что это первая книга о войне, правдивая, честная, а вот «Кавалер Золотой Звезды» и «Далеко от Москвы» – дерьмо. А ведь они были отмечены Сталиным. Какая-то гадюка донесла, и меня допрашивали, почему я так думаю. Несколько раз вызывали. У меня муж был военным, сама участник войны, так он мне сказал, что прямо убьет меня, если буду высказывать свое мнение принародно. Кстати, ему книга тоже нравилась. А зав. библиотекой, моя хорошая знакомая, тоже умоляла меня никогда не высказывать свое мнение. У нее было трое детей, и она очень боялась. Пришлось согласиться. Жалею, что не «зачитала» книгу себе. Потом читала, почему-то в «Крокодиле», о смерти Некрасова. Что это, насмешка над мертвым?
Савватеева А. И.
P. S. Надо добиться переиздания «В окопах Сталинграда».
Без даты.
Дорогой Виктор Викторович!
Благодарю Вас сердечно, искренне… Благодарю за память активную о Викторе Платоновиче. Многие думали. Вы – сделали.
Да, странное письмо. Не знаю ничего о Ваших с Виктором Платоновичем отношениях, может, и неуместны все эти мои слова.
Был я когда-то его другом. Несмотря на огромную разницу в возрасте. Из-за меня, собственно, он попал под прессинг: я в 1972 году был арестован, получил десять лет по «антисоветской агитации» за контрэкспертизу генерала Григоренко – тогда «сумасшедшего».
Все эти годы я мечтал обнять Вику. Не дал Бог. Сейчас больно ходить мимо его дома. Были письма, его голос по телефону… И все. Вики нет. Ужасно…
Семен Фишелевич Глузман
Без даты.
В один из слякотных неуютных мартовских вечеров 1977 года мой близкий товарищ Виталий Андреевич Михнов, как и многие, страстный почитатель Виктора Платоновича Некрасова, с грустной улыбкой показал мне случайно попавший к нему приказ Главлита СССР за 1975 год. В нем речь шла об изъятии произведений ряда авторов. Точно не помню, сколько и каких было названо фамилий. Кроме одной, словно по глазам ударило: «В. Некрасов „В окопах Сталинграда“».
Скажу сразу: и тогда и сейчас я не одобрял отъезд Виктора Платоновича «за бугор»… хотя мне, представителю поколения детей войны и Победы… вроде бы не стоит негативно говорить о тех, кто вытащил нас из мертвой петли фашизма, но считал и считаю так: борешься за Правду – делай это у себя в стране. Нелегко? Конечно! Но в окопах Сталинграда было, наверное, тысячекратно тяжелее. Думается, Виктор Платонович, несмотря на все моральные, а вместе с ними материальные беды, не должен был делать опрометчивого шага. Ведь сумел же писатель в период, когда у руководства страной находился Н. С. Хрущев, не особенно, мягко говоря, почитавший интеллигенцию, поднять вместе с другими деятелями советской культуры голос за сооружение памятника жертвам гитлеровцев в Бабьем Яру…
Выступление В. П. Некрасова, истинно русского интеллигента, за строительство монумента, который 2 июля 1976 года установлен на месте массовых расстрелов, в свое время подтолкнуло каких-то черносотенцев и националистов пустить гнусные словца из лексикона недоброй памяти союза Михаила Архангела: «Этот жидовствующий Некрасов». Пустили, конечно, анонимно. Несмотря на застой, побаивались… Но упоминание о жидах было только ядовитым цветочком. Куда более чудовищной, отравляющей ягодкой стала выдумка, которая поползла среди киевлян (только ли среди них?) позже, когда писатель уехал в Париж. Мол, Виктор Некрасов никогда не был в окопах Сталинграда. Кому-то было выгодно вычеркнуть из памяти людей писателя, на книге которого – «В окопах Сталинграда» – поколения людей учились любить Родину.
Наверное, и сегодня этот кто-то достаточно влиятелен, если о смерти В. П. Некрасова сообщила у нас в стране только одна газета «Московские новости». Могучие, видимо, единомышленники печально знаменитой Нины Андреевой есть, конечно, и на Украине. Спят и видят, чтоб вернулись не обязательно сталинские времена, а хотя бы опять стало «по-брежнему».
…Мы обращаемся к исполкому Киевского городского Совета народных депутатов с настоятельной просьбой увековечить память писателя мемориальной доской на доме № 15 по Крещатику, где Виктор Платонович долгие годы жил.
Свою квартиру, уезжая за границу, он передал семье журналиста, покойного ныне Всеволода Бенедиктовича Ведина. Несмотря на все трудности, рискуя подвергнуться опале (было и это), Всеволод Ведин немало сделал для сохранения архива В. П. Некрасова.
Нужно все документы, в т. ч. и необоснованно изъятые у В. П. Некрасова, передать в Институт литературы имени Т. Г. Шевченко АН УССР для изучения и бережного хранения.
Мою точку зрения разделяют и товарищи покойного писателя (хотя и значительно моложе его по возрасту) Г. Ю. Левицкий и Б. М. Шифман. Последний бережно хранит у себя и готов передать в квартиру-музей В. П. Некрасова выпущенную в 1971 году на украинском языке книгу «В окопах Сталинграда», подаренную ему В. В. Вединым от имени и по поручению Виктора Платоновича (переданному по телефону из Парижа).
В. Бушняк, член Союза журналистов СССР
17.10.88
Здравствуйте Виктор Викторович!
…Выписала «Неву», читаю Ваш «Париж без праздника». Сколько же Вы открываете людям правды! Ведь в нас с юности сидел Солженицын – «враг». Как же нас обманывали! И кто?! Те, кто сами были и есть нечестны, аморальны, лицемерны и просто бездарны…
Какое счастье, что есть на свете Д. Лихачев, А. Сахаров… Ведь мы от них узнаем истину, очень горькую, но она для нас необходима. Эту правду надо говорить, т. к. и сегодня мы читаем, мягко говоря, «нелепицу». Я имею в виду «Известия», где печатались «Размышления» об интервью Сахарова, «Правду» с «Письмом семи». Когда я прочла «Размышления», то просто пришла в недоумение: как сейчас могло случиться, что подобная публикация, без подписи, без автора, могла появиться в газете? Написана в духе статей, где клеветали на Сахарова в «застойные» времена. К сожалению, не дозвонилась до редакции «Известий», чтобы узнать, чьи все-таки эти «размышления» – одного человека или всей редакции?
Да и что было крамольного даже в этих приведенных цитатах? То, что Горбачеву оказывают сопротивление? Так оказывают, конечно оказывают! А как иначе, как не сопротивление, понимать то, что творится с выдвижением депутатов, а как расценивать Белова с «желтым Огоньком» или фразу Распутина на встрече с читателями: «…Так что же вы хотите от НАШЕГО Иосифа Виссарионовича?» (Это из передачи по ТВ.)
Поэтому правда так нужна, так необходима…
Ирина Александровна Изаксон (Фарбер)
1988 г.
Сообщаю, что, благодаря вмешательству и настойчивым ходатайствам писательско-журналистской широкой общественности, и в том числе далеко не в последнюю очередь Вам, хлопотами коммунистов и беспартийных в Киеве, на стене дома по Крещатику, 15, установлена мемориальная доска писателю-воину, писателю-гражданину В. П. Некрасову. Произошло это осенью 1990 года.
Авторы мемориальной доски – скульптор Селибер и архитектор Валерий Романов. На бронзовой доске – профиль Виктора Платоновича, над ним цифры «1911–1987». Под скульптурным портретом надпись: «Виктор Платонович Некрасов жил и работал в этом доме с 1950 по 1974 год».
В день 80-летия со дня рождения писателя выходящая на украинском и русском языках газета «Киевский вестник» посвятила юбиляру статью «После войны – как на войне», подготовленную к печати Украинформом, т. е. официальным информационным правительственным агентством Украины. Автор ее – кандидат филологических наук А. Шпиталь. В статье есть строки, которые не могу не процитировать: «Сейчас трудно представить, как случилось, что боевой офицер, не имея никакого литературного опыта, напишет произведение, которое станет явлением художественной прозы и, не теряя своей силы, до сих пор будет воздействовать на военную прозу, оставаясь „во главе угла“ ее. Василь Быков, Юрий Бондарев, Вячеслав Кондратьев, для которых эта тема является ведущей, писали о приоритете В. Некрасова, ибо: „все, ныне пишущие о войне и не только о ней, вышли из „Окопов“, как наши классики из гоголевской „Шинели“».
В. В. Бушняк
24.06.91
В день сорок пятой годовщины Я с вами, павшие друзья. Вновь ожили кровавые картины, Горит и стонет Сталинградская земля. Здесь, на Мамаевом кургане, Стою у Вечного огня. Глаза наполнены слезами, Горит и стонет Сталинградская земля. И трупный запах до сих пор меня не покидает, И слышу до сих пор стервятников пикирующий вой. И до сих пор мой разум отдыха не знает, Он день и ночь ведет смертельный Сталинградский бой.
Стихи солдата В. Г. Измоденова, посвященные памяти В. П. Некрасова.
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)
Читаю «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина.
«Они ведь, эти люди, щадили нас все годы, но себя, рассказывая, уже не щадят…»
Думаю, никто никого сознательно, то есть преднамеренно, не щадил.
Авторы ссылаются на Ольгу Берггольц: «И Ленинград щадил ее (Родину), мы долго ничего не говорили о боли, которую испытывали, скрывали свое изнеможение, преуменьшали свои пытки…»
Да, вероятно, так.
Но это касается времени войны. Это как заболевший солдат или полярник скрывает смертную муку, чтобы не отягощать товарищей – им и так хватает. Но авторы продолжают: «С тем же достоинством (ленинградец. – В. К.) долгие годы удерживал, сохранял в себе обжигающую правду о пережитом».
Нет, просто плохо спрашивали.
Ленинградец-блокадник долгие годы бесился и бесится, читая многое о себе, но это не означает, что он с радостью по этому поводу выскажется.
Нет, вспоминать блокадник не хочет.
Кому охота вспоминать кошмарные сны, когда к тебе приходят, с тобой рядом ложатся заледенелые трупы? От воспоминаний таких кошмаров любой нормальный человек бежит, старается возможно скорее заслонить подступ памяти суетой и маетой жизни.
Так что авторам пришлось особенно спрашивать, переживая и тягость, и мучительный стыд за настырность, даже жестокость. Но всей своей книгой они доказывают: ты все-таки иди! Ты все-таки иди и спрашивай! Ты проникновенно объясни, ради чего мучишь людей, и… человек себя щадить не будет. Он свалится после с сердечным приступом, – быть может, последним. Но, и умирая, скорее всего, благословит твой приход.
«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».
Боюсь, что заметки превратятся в собственные воспоминания о блокаде или о мытарствах, которые претерпел, пробуя писать о ней.
Вообще-то я имею юридическое право на вполне взрослые свидетельства. Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов.
Страшно нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941–1942 года и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала и, естественно, вслед за ней отправлялся иждивенец.
Мне повезло. К двадцать второму июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было «перепада давлений».
И вот читаю «Блокадную книгу» и думаю: «Что ж ты-то, сам? В кусты ушел? Все своими глазами видел, а не пишешь?..»
Писал.
И зарекся – тяжело слишком и бесперспективно. В семье строго существовал негласный закон – о блокаде не говорить. И вот сидишь один на один с пишущей машинкой и уходишь в кошмар тех времен, и запах лежалых трупов, и мороз, и стены качаются от близкого взрыва… А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их оттуда изо льда вырубают? Зачем вам эти страсти? Учитесь у классиков! Толстой не хуже вас войну знал, а без ужасов обошелся… А это что такое? Еще живую старуху из вагона на снег выкинули? И вши у нее на пальто повылезали? И это в мороз? Нет уж, уважаемый, мы такими фантазиями нашего читателя запугивать не собираемся…»
Но дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы.
И я, например, давно устал от борьбы с редакторами, ибо она не менее тяжкая, нежели борьба с блокадным материалом.
«– …спрашивают: блокада, блокада. А что такое на самом деле блокада? Внучка в прошлом году писала и нынче говорит: у тебя доказательств нету… Вот я вам говорю и думаю, – может быть, и вы не поверите?
Мы сплошь и рядом сталкивались с этим ожиданием недоверия, болезненным, опасливым чувством, которое возникало по ходу воспоминаний; по мере того как человек слышал себя, он настораживался, его история сглаживалась, усыхала, подменялась общеизвестными фактами».
С какой чуткостью это наблюдено, с каким бережным сопереживанием сказано! – человек и себе перестает верить, когда впервые слышит себя «звучащего».
Так вот, и я разрешил себе «сгладиться, усохнуть», сползти на всем известные факты. И благодарен судьбе, что пишу сейчас о «Блокадной книге». Когда пишешь, необходимо думать. И я вдруг понял, что не только бежал от блокадных воспоминаний, но – самое непростительное – начисто прекратил попытки осмысливать ее, блокаду.
Перелистал записки за последние десять лет – чего там нет! А о блокаде – ни ползвука. Сколько прочитал за эти годы блокадных книг литераторов, историков, военачальников, документальных и каждый раз ловил себя на тягостно-неразрешимом: «Эх, ребятки, все это „не то“!» Но ни разу даже на самое легкое – на чужую книгу – душа не заставила самого взять перо, поспорить или поблагодарить.
«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».
Адамовича и Гранина интересует в первую очередь пережитое, то есть изведанное душами людей. Но оказалось, что быт тела и бытие души «сошлись». Тогда встал вопрос о том, как в умирающих людях возникала душевная несокрушимость. И не в одном схимнике, одном сознательном страдальце, а в сотнях тысяч невольных мучеников.
Далее встал вопрос о том, пришло ли время для рассказов такой правды и такой беспощадности. Вопрос странный, но в наше время ставший каким-то типическим. Какое у правды время? Для правды время не существует. Как только узнал ее, так и отдавай ее другим. Недаром авторы задаются следующим вопросом: «…не ушло ли, не упущено ли время и возможности рассказать об этом так, как это было вживе и въяве, как это помнят лишь сами ленинградцы?»
Нил Николаевич Беляев (такой разрядкой в написании имени авторы часто заменяют все сведения о человеке-рассказчике: не дают ни года рождения, ни биографии, ни портрета, ни обстановки разговора) горестно бормочет: «Ведь сейчас вообще вроде считают, что хватит говорить о блокаде». Он бормочет это после того, как веселая девушка заявила, что неделю может прожить без хлеба, отлично себя чувствуя, и потому: «…подумаешь!»
Самое парадоксальное, что так «вроде» считают чаще именно у нас, в Ленинграде. Иллюстрацией чему может в какой-то степени служить и то, что «Блокадную книгу» печатал «Новый мир». Не знаю, может, здесь и простая случайность, или авторы специально выбрали Москву – обращаться из столицы ко всей стране удобнее, – но для меня это выглядит символичным в другом смысле…
И Адамович и Гранин широко известны, оба имеют богатые запасы литературного материала и спокойно могли бы обойтись и без чудовищной работы по сбору и переработке блокадных свидетельств.
И вот пошли тратить душу и время. Начали работу в 1976 году. Собрано, записано, разобрано больше восьми тысяч страниц машинописного текста.
Я без всяких сомнений и преувеличений приравниваю это к поездке Чехова на Сахалин.
Читатель, может, и не представит тех тягот, которые выпадают на долю собирателей, пришедших к немощной старухе-блокаднице, давно одинокой, мечтающей о доме для хроников, а место там ей и не светит. Или к ослепшей после блокады женщине, существующей на двадцать рублей в месяц, потому что нужные документы сгорели в районном архиве загса. Или к еще бодрому однорукому инвалиду, который живет в коммунальной «старо-петербургской», как стеснительно говорят авторы, квартире и ни разу еще не мылся в ванной, ибо очередь на новую квартиру все огибает его стороной – он ведь не ветеран…
А может, здесь к месту будет поднять вопрос, чтобы ветеранов блокады, которым исполнилось, скажем, шестьдесят или семьдесят лет, приравняли к ветеранам Великой Отечественной?
И вот к таким не очень устроенным людям является писатель, чье звание в нашем городе связывается с какими-то прямо фантастическими возможностями. И каждый начинает надеяться… И на то, что именно его показания напечатают, и именно его канувших в безвестность родных и близких воскресят в памяти живущих. А надо-то честно объяснить, в глаза глядя: «Ничего обещать не можем: бог его знает, как книга сложится, но, мол, в архив Музея истории Ленинграда уж обязательно теперь попадете…» А они, кроме архива, еще и на то надеются, что писатель, услышав, увидев их сегодняшнюю жизнь, и в райисполком сигнализирует, и в архиве загса найдет ту заветную справку, которую выдавали весной 1942-го уборщикам трупов, нечистот и льда. По такой справке можно и медаль получить «За оборону Ленинграда», и что-то где-то протолкнуть…
Да, раскапывая прошлое, писатель проходит сквозь живых, а разве всем поможешь?.. Боже, как трудно устроить одинокую и больную старость, в какое горе превращается существование иных задержавшихся на этом свете долгожителей! А есть какой-то закон, когда некоторые люди после блокады живут потом особенно долго, ибо, вероятно, прошли естественный отбор на приспособляемость и живучесть…
Да, одно – психическая нагрузка, когда расспрашиваешь о блокадном былом маршала, другое – вечную «домохозяйку», какую-нибудь Марию Ивановну, чья любовь к ближнему подняла человечество на новую грань самопознания и достоинства – и которую оставляешь в слезах, вызвав ей с улицы из автомата (телефона, конечно, нет в квартире) «неотложку», а надо идти к следующей Марии Ивановне… Надо! В том-то и дело, что «надо», хотя никто не велел, не посылал, и впереди терний куда больше, чем лаврового листа…
А само писание? Понятно, почему книгу делают вдвоем. Слишком велики психические перегрузки, нужен рядом товарищ. И потом, как рассказать о запретно-патологическом, запретно-физиологическом, запретно-психическом?.. Особенно в нашей сверхцеломудренной русской литературе. Запад без особых терзаний пишет физиологию. Недаром авторы опираются в описании голода на Гамсуна. Сами не тянут, не могут, опыта нет, прецедента. Или о смерти взять. Выше «Смерти Ивана Ильича» вроде и нет. Но Фолкнер или Хемингуэй начинали с рассказов о смерти – начинали с этого! Толстой с детства начинал, Чехов – с юморесок, а они – со смерти!
Конечно, Хемингуэй видел смерти очень много, и человек он огромного личного мужества перед ее лицом. Но видел он ее в каком-то не том ракурсе, нежели видим мы. А когда ее насмотришься в нашем ракурсе, то писать о смерти ох как нет охоты! Ох, как нет!
Тяжело смерть писать, а без нее любви не напишешь.
А ведь почему выстояли-то? Потому что друг друга любили, родину любили, жизнь любили.
Есть общечеловеческое: перед общей, например, близкой опасностью между вовсе чужими людьми возникает какое-то торопливо-сиротское ощущение товарищества от надежды на то, что в самый страшный момент не будешь один. Это бойцов перед атакой касается, собранных вдруг из разных недобитых до самого конца рот, собранных с бору да с сосенки, чужих вроде вовсе друг другу человеков. Да и любых людей касается и в мирное время, когда они отсчитывают последние секунды перед опасным и страшным поступком. Но сколько ждут сигнала к атаке? Ну максимум – часы. А сколько ждали конца блокады?
Тут только долговременные факторы человеческого духа нужны были.
И авторы это предельно поняли: «Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матерей и детей, близких, родных, сослуживцев».
В 1943 году в Ленинград приехал английский журналист А. Верт. Он знал русский язык, с ним легко было общаться. Он встретился с Вишневским, Кетлинской, Прокофьевым, с художником Серовым, дирижером Элиасбергом.
Он быстро схватил главное: «Сталинград – Сталинградом. Там шла борьба между двумя армиями, а здесь борьба между немцами, с одной стороны, и между советским гражданским населением вместе со своей армией – с другой». На первое место он поставил «гражданское население». Примечательно и правильно.
Никто никогда не забудет солдат Ленинградского фронта – дистрофиков в жалких шинелях, в одних подшлемниках вместо шапок, героев Синявинских болот и Московской Дубровки. Сколько их унесла Нева к братьям матросам, погибшим в десантах под Стрельной, на Ораниенбаумском пятачке под Красной Горкой…
И все-таки всемирное значение ленинградской блокады не в воинских подвигах.
Солдат принял присягу и обязан умереть, но выполнить свой долг – и это от века обычное дело.
А вот если никакой присяги не принимал и не «обязан», но стоит насмерть и выполняет никем не определенный «долг», и все это делает годами?
Об этом книга.
На вопрос А. Верта о том, почему Ленинград выстоял, ему ответили, прямо скажем, довольно затертыми словами: мол, чувство локтя помогло. Это художник Серов высказался. А Верт с британским юмором заметил: «Это было характерно и для Англии. Никогда англичане не были так любезны друг с другом, как в зиму бомбежек».
Конечно, смешно. На «любезности» Ленинград не продержался бы даже при помощи самого Господа Бога. Хотя должен сообщить, что в страшную зиму 1941–1942 года Никольский собор – самый, пожалуй, почитаемый верующими собор – был открыт и в нем шли службы, которые не прекращались и во время обстрелов. И немцы это знали и лупили по прекрасному ориентиру – знаменитой колокольне собора.
«У каждого был свой спаситель, – убежденно сказала нам ленинградка. – Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому».
Абсолютно точно.
Хотя касается это, естественно, тех, кто выжил. На тех, кто погиб, формула не распространяется.
Любой блокадник вам скажет, что выжил потому, что пришел дядя Ваня, девушка из ПВО, племянник Саша, баба Мария, и т. д. и т. п. И вот этот дядя, девушка, старушка пришли и растопили печурку именно в тот момент, когда…
В каждой семье есть такая то ли легенда, то ли истинная правда. И в нашей семье есть.
Пришел муж детской материнской подруги Робушка, полный доходяга, опухший, потерявший человеческий облик, сказал, что знает человека, который должен дать за драгоценность сливочное масло. У матери было или кольцо, или брошь – какая-то семейная реликвия. Она отдала это Робушке, хотя он был очень плох, то есть в том находился состоянии, когда на его мораль или там нравственность уже вроде и нельзя было надеяться. И на следующий день он притащился с бруском сливочного масла – наверное, граммов на восемьсот. Мы смотрели на это настоящее масло в таком фантастическом количестве и плакали.
И вот мать начала нам с братом давать его лизать два раза в день.
Мать была очень волевая, сильная до беспощадности женщина.
И мы выжили, и Робушка, который, конечно, умер через несколько дней и могилы которого мы, конечно, не знаем, есть наш Спаситель.
Потом, уже за Ладогой я клянчил у строя солдат чего-нибудь съедобного – за деньги: мать нам зашила по пятьсот рублей на тот случай, если она умрет. Это были жалкие копейки. И один солдат дал мне кусок колотого сахара. Он сам качался под ветром, этот солдат. И никаких денег не взял, а пихнул под зад коленом, когда я начал ему их совать…
Но была еще одна и чрезвычайно важная составляющая той причины, по которой Ленинград выстоял. Это ненависть.
И опять авторы «Блокадной книги» нашли, выявили, сформулировали эту составляющую. Они приводят циркуляр Гимiлера, отданный, когда наши нацеливались уже на Берлин. Гиммлер обращал внимание своих войск на пример Ленинграда. Он писал: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны». Ненависть – вовсе даже не христианское чувство. Но это была животворная ненависть. Свист каждого снаряда обновлял ее и мечту о мести. Надо было выжить наперекор омерзительному врагу, который принес эти запредельные муки твоей матери, или твоему ребенку, или твоему брату. В обыкновенном выживании была твоя победа и даже месть. И потому так старательно охраняли редких пленных в Ленинграде – их могли разорвать на куски голыми руками.
Не страх перед уничтожением все и вся в случае сдачи города удерживал ленинградцев от мысли о капитуляции. Я, правда, и не помню – знали блокадники приказ Гитлера об апокалипсическом уничтожении города и жителей и в том случае, если будет выкинут белый флаг, или нам никто про это и не говорил. Никакой это роли не играет. Не безысходность, а ненависть была главным.
Все, что, так и не удержавшись, пишу о себе, есть в «Блокадной книге». Удивительно много повторяется в воспоминаниях блокадников одинакового, прямо тавтология. И с такой же удивительной точностью авторы объясняют, почему разрешают себе эти многочисленные повторы. Их пример о четырех Евангелиях, которые Репин и Толстой попытались соединить в единую историю жизни Иисуса Христа, замечателен.
Да, все вроде бы у всех повторимо, но и неповторимо. Все требует выслушивания и взгляда со всех четырех сторон света, если обрек себя на подвижничество в поиске правды.
Где покоробило?
«Сквозь годы многое в блокаде светится поэтически, проступает романтика общего подвига». Это после сообщения о том, что некоторые в блокаду писали стихи. Дальше подробно объясняется, что дело идет о сознании историзма (сквозь память о голоде, холоде, трупном ужасе).
Конечно, есть высокий мажор: «Ленинград устоял! Мы выстояли! Жизнь продолжается!» Но не найдены правильные, точные слова. Нельзя, невозможно: «светится поэтически, проступает романтика»… Какая, к чертовой матери, «романтика»!
Хотя мысль-то правильная. У Достоевского от минут перед казнью осталось, кажется, навсегда только видение куска синего неба и отблеск солнца на куполе собора – он это в каком-то просвете увидел. Так что в книге мысль точная, гордая мысль, но слова надо найти единственные.
Или вот я, например, легко плакал, когда при мне вспоминали блокаду или я сам вслух вспоминал ее при людях, но при чтении «Блокадной книги» ни разу не заплакал, а очень боялся, платок приготовил. Так вот, хорошо то, что я не плакал, или плохо? Выиграли здесь авторы или проиграли? Вопрос чрезвычайно сложный, тут сразу не ответишь.
Но думаю, не место рядом с жизнью и смертью говорить о литературной технологии «Блокадной книги»; о том поиске жанра, который наличествует: и магнитофон, и ремарка, крайне, как мне иногда чудится, скупая, а иногда, как мне чудится, лишняя; и монтаж, и поиск оптимального для эмоционального удара объема…
Много тут о чем можно было бы поговорить в смысле литературном – ведь это не книга репортажей или документов, это книга прозаиков, которые всю писательскую жизнь беспощадно ищут наиболее подходящий к социально-историческому моменту жанр. Это никак не журналистская книга.
Хемингуэй где-то заметил, что журналистика не становится литературой даже в том случае, если ей впрыскивают солидную дозу ложноэпического тона, и еще отмечает, что «все плохие писатели обожают эпос». Так вот тут этими грехами не пахнет, а свалиться-то, соскользнуть на этот путь было весьма даже легко.
«Блокадная книга» – это книга русских писателей, стенографирующих факты и в чрезвычайно сжатой, скупой форме думающих об основах человеческого духовного бытия, о феноменологии человеческого духа. Простите за мудрено-иностранное слово, но оно нужно здесь, потому что ленинградская блокада не только России, а мира явление. И читать эту книгу следует внимательно, не поддаваться внешней мучительно-горькой фактологии, идти в глубь книги, искать под материалом самой ужасной за всю историю человечества драмы – мысль.
1980