355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » Том 7. Эхо » Текст книги (страница 29)
Том 7. Эхо
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:03

Текст книги "Том 7. Эхо"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)

Из дневниковых записей на теплоходе «Северолес»

На северном берегу,

Где ветер, дыша прибоем,

Летит над грядою дюн,

Цветешь ли ты, как бывало,

Шиповник, и в этом году?

Эпитафия, которую написал для себя японский поэт Исикава Такубоку

Когда слоны смеются, если верить Киплингу, они не издают звуков. Слон стоит в тени пальмы и трясется от смеха. Поздний Чехов умел так смеяться над окружающим и над самим собой. Толстой же никогда над собой не смеялся. Просто и не думал о таком. И потому часто сердился вслух – это он сам на себя сердился – пар выпускал. А Чехов на себя, пожалуй, никогда не сердился – не за что было?..

Пятнадцатое октября 1979 года.

По причине неожиданного выхода из Арктики не на запад, а на восток на судне не оказалось лоции Японского моря. Зато были лоции Татарского пролива с Амурским лиманом. И от нечего делать я принялся изучать побережье острова Сахалин и сделал из лоции следующие выписки.

«Бухта Чехова – незначительно вдается в берег в двух милях от устья реки Красноярки. Берега бухты вблизи входных мысов высокие, вдоль них тянутся рифы, на которых разбросаны надводные осыхающие камни. Берег вершины бухты низкий и песчаный. В бухту впадает мелководная речка – Чеховка. Глубины в бухте до 5 метров. На северо-восточной стороне ковша рыбозавод.

Город Чехов – расположен на берегах устьев речек Чеховка и Рудановского. В городе находится предприятие рыбной промышленности. На подходах к городу Чехов приметно желтое четырехэтажное здание».

Хорошенькие места увековечивают здесь память Антона Павловича…

Ночью после чтения «вразброд» сахалинских произведений Чехова мне стало гнусно-стыдно своего бездумного отрицания этих вещей раньше. Кажется, я даже напечатал где-то, что «Сахалин» можно употреблять вместо люминала, а вот «Мисюсь, где ты?» – вершина. Все потому, что «Сахалин»-то я ни раньше, ни теперь не читал толком от начала до конца. И вот встретил чеховское «дай мне Бог никогда ничего не говорить про то, чего не знаю», и душа моя стыдом уязвлена стала.

Воздерживаться от суждений там, где не знаешь как следует вопроса, так же трудно русскому человеку, как и не оставлять автографов в общественных туалетах.

Занятно, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат – две-три всего, включая строку из Лермонтова…

«Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».

В Бога Чехов не верил. Но ему иногда казалось, что умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко, – остается жить. Мы не знаем того, что за гробом, но знаем из обыкновенного опыта, что наша память об ушедших может быть громадной, невообразимой, высокой, и тогда они остаются жить с нами. А чтобы помочь нашей памяти не скудеть, мы создаем памятники. И талантливые памятники способны сдуть с наших душ пепел обыденности…

Да, в Бога Чехов не верил, но вел себя на этом свете так, чтобы на том свете Богу понравиться. И в этом его единственная – и очень тонкая – хитрость. Она, возможно, от Малороссии и провинциальной таганрогщины.

В этом человеке, чем дольше живу, тем более поражает буквально все. А в самой основе восхищения – примат его воли. Это и жизненных поступков касается, и творчества.

Не упоминать в записных книжках про свою болезнь, не заниматься самонаблюдением при ее развитии; в творчестве надеть на себя стальную узду, постоянно уводя прозу в некую безличностную, сероватую дымку. В то время как в любом письме к самому заштатному адресату он сыплет краски, эпитеты, парадоксы, всплески ошеломляюще-неожиданных литературных средств. И все это начисто изгоняется из текста рассказов, притушевывается, как-то усредняется. На его, Чехова, ясное дело, уровне, но как-то усредняется, зажимается, уводится в монохром. Зачем? Почему? Беспощадность и самоограничение каждую секунду – зачем?

Ведь в жизни, например, он прямо на крик орал, ощутив сомнения в своих докторских добродетелях и достоинствах: «Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик…», «Полицейская Москва признает меня за доктора, а не за писателя, значит, я доктор…» И переживал глубокое и тягостное чувство непоправимой разлуки, когда вынужден был прекратить медицинскую практику. Это гнетущее ощущение неполноценности преследует до самой смерти переставших плавать морских писателей и бывших летчиков…

В письмах Юрия Казакова имя Чехова упоминается чаще Бунина.

21 октября 1961 года он пишет:

«Умоляю, вышли мне срочно те (!!!) фразы, которые ты записал в доме Чехова… Когда мы с тобой там были, ты записал, что говорила одна тетка пошлая, какие-то она задавала пошлейшие вопросы насчет Чехова и ты записал в блокнот. Ты посмотри в блокноте и пришли срочно – мне надо, пишу нелепый рассказ про Ялту, очень надо».

Речь о рассказе «Проклятый Север».

В доме-музее А. П. Чехова в Ялте мы были весной.

Все цвело и благоухало вокруг.

Пошлая тетка говорила: «В таком доме и я написала бы чего-нибудь… Да, ничего себе домик! Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был…» Когда мы наслушались теток и побродили по дому, то ото всего этого устали, завяли. И долго сидели на скамейке под кипарисами, молчали. Потом Казаков сказал:

– А Гуров-то, а? Он с этой дамой с собачкой… Он в Симферополь потом провожать ее ездил. На лошадях, ты это учти, милый… Целый день в те времена тарантасили. А я да и ты до угла бы провожать не стали, а порядочными людьми себя считаем… – И засмеялся как-то неприятно, беспощадно, стирая бисеринки пота со своего римского носа.

Беспощадности в рассматривании самого себя и точности микроскопических мелочей он учился в первую очередь у Чехова. Изображение коротких душевных движений, нежных психологических подвижек, еле на первый взгляд заметных, – тоже от Чехова. А всякие темные страсти-мордасти – уже от Бунина.

Твардовский этого не уловил: «Автор явно талантлив, но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного кругооборота“ – юность – старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора…» (15.08.58).

Казаков в ноябре 59-го года пишет мне: «Читаю Ремарка „Триумфальная арка“ – очень, очень сильно, очень красиво, но и страшно узко для романа, по-моему. Уверен и радуюсь, что наши могут лучше и даже иной раз доказывают это. А Ремарк начисто лишен подтекста. Современный же поэт-писатель без подтекста (после незабвенного А. П. Чехова) не мыслим. Это я тебе пишу к тому, чтобы ты не особенно обольщался этим Ремарком…» «Давай напряжем наши хилые умишки и силишки и докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»

Казаков был полон исторического оптимизма, что опять же свойственно в полной мере Чехову и никак не Бунину. А манера… Не во внешней манере дело.

Только не подумайте, что Казаков наплевательски относился к западной литературе. О том же Ремарке он в другой раз пишет: «Тут живет его переводчик, так я даже как-то на переводчика с робостью гляжу, как будто это половина Ремарка. (Он переводил „Триумфальную арку“.)»

В марте 1962 года Казаков жаловался: «Я, знаешь, насколько раньше был непоколебим и уверен в себе, настолько сейчас закис и раскис и не знаю, что делать. Как-то тянет меня на высокое и важное, а высокого и важного что-то все не подвертывается, и то, что делаю я сейчас, совершенно мне не в жилу.

А тут еще Толстой. Я живу в старом доме с разными антиквариями, фарфор там, картины, старые книги и проч. Взял Толстого „Исповедь“, почитал и совсем закручинился. Неотразимо пишет, и его нашему брату вредно читать. Сразу на низ отдает. Видишь, что ты есть дерьмо собачье и ничего больше.

Книжку я тебе пришлю, как только вернусь в Москву, но учти, ты меня введешь в расход, т. к. надо ее посылать ценной банд. И ценить не менее чем в 100 руб., а то на почте книги распатронивают и воруют. В живых остаются один Бабаевский да Конецкий».

Толстой был скуповат. Это чрезвычайно значительное свидетельство, хотя оно и принадлежит Софье Андреевне. Гении часто бывали скупы, особенно когда им выпадала состоятельность. Кто-то объяснил, что гений, чтобы иметь возможность отдать, сперва должен накопить, должен все и вся тащить в себя. Из духовной сферы это может перекидываться и в материю. Но и то надо помнить, что сильный умный человек всему назначает истинную цену, не любит переплачивать, умеет торговаться даже на базаре и, бывает, только кажется скупым.

Казаков торговаться умел, за деньгами гонялся, домище купил, гигантские романы переводил… И все жаловался мне: «С деньгами у меня, милый ты мой, абсолютный кризис, еще похуже, чем был в Америке в 1929 году! Авансы за перевод пока не дают… Но я, старик, альтруист, хоть и не знаю, что это такое. Я альтруист и в конце концов получу авансы всякие и тогда раздам долги всем вам… Роман мой казахский набирает силы, скоро выскочит в свет в нескольких издательствах, и тогда мне на стол посыпятся разноцветные бумажки и все вы будете обеспечены по гроб жизни…»

Сменим-ка пластинку.

Толстой. «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни».

Сравните с хрестоматийно известным: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются жизни».

Чем человек умнее, тем ему необходимее умный собеседник, – это азбучная истина. Чехов чуть не весь свой век терпел Суворина и с ним переписывался, хотя и никогда его порядочно не любил и давно раскусил, а терпел до самого Дрейфуса, потому что старая и подлая лисица умен был бесовски.

Толстой часто плакал. Он горе, несчастье других видел и чувствовал в высокой, мучительной мере, но внешне не откликался, не реагировал, оставался глух к чужим страданиям, хотя плакал слезами над книгой, музыкой или устными рассказами, речами грустного содержания.

Бунин утверждает, что Чехов не плакал ни разу в жизни. Он облегчал душу тем, что лечил больных или помогал здоровым бедолагам.

Толстой. «Правда очень требовательна к форме».

Чехов. «За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу». Если Чехов прав (а он всегда прав), то нам в близком будущем нечего ждать новых форм жизни в деревне, ибо «деревенщики» никакими новыми литературными формами не озабочены.

Человек земли, крестьянин не занимается осознанием самого себя, ибо имеет всепоглощающую идею, идею жизни, существования. Хорошо это или плохо, не знаю. Но то, что прозрачная простота крестьянской мудрости иногда всходит или заквашивается на дрожжах хитрости, – факт.

Я знаю русское, как, впрочем, и всякое, крестьянство лишь по городскому рынку. И должен заметить, что человек, который выгадывает на клочке газеты для кулька, мне в высшей степени омерзителен. Знаю крестьян еще по матросам – отличные есть ребята! Но это уже не крестьянство, а выходцы из него…

«Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество – не лгать.

В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается» (1877 г. Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову).

«Отчего напрягаться? Отчего вы сказали такое слово? Я очень хорошо знаю это чувство – даже теперь последнее время его испытываю: все как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться, то будешь не естественен, не правдив, а этого нам с вами нельзя» (1878 г. Письмо к Н. Н. Страхову).

Как ни тяжело об этом говорить, у Чехова есть одно произведение, которое мне не просто не нравится… Оно называется «В море», подзаголовок «Рассказ матроса».

Впервые напечатано в 1883 году.

В журнальной редакции рассказ, как сказано в комментариях, в значительной степени носил характер пародии на переводной «морской» рассказ. Но при включении рассказа в альманах «Северные цветы» (1901) пародийный тон рассказа был изменен Чеховым на серьезный. В 1903 году Чехов опять возвращается к рассказу, правит его стилистически и включает в собрание сочинений.

Суть рассказа в том, что на пароходе плывут куда-то молодожены – «высокая, худая, молодая, стройная, очень красивая англичанка и молодой пастор с красивой белокурой головой». Матросы из экипажа парохода просверлили в переборке каюты для новобрачных две дырки. И бросают жребий. Жребий достается совсем молоденькому матросу, от лица которого ведется рассказ, и его старому отцу, лицо которого «похоже на печеное яблоко». Эти двое подсматривают в дырки за новобрачными. На их глазах молодой пастор упрашивает невесту отдаться за большие деньги банкиру – «высокому, полному англичанину с рыжим, отталкивающим лицом». И она соглашается.

«Я отскочил от стены, как ужаленный. Я испугался… Мне показалось, что ветер разорвал наш пароход на части, что мы идем ко дну.

Старик отец, этот пьяный развратный человек, взял меня за руку и сказал:

– Выйдем отсюда! Ты не должен этого видеть! Ты еще мальчик…

Он едва стоял на ногах. Я вынес его по крутой, извилистой лестнице наверх, где уже шел настоящий осенний дождь…»

Чтобы матрос сказал «ветер разорвал наш пароход на части» или «я вынес его по крутой извилистой лестнице» да еще в «настоящий осенний дождь». И чтобы старый матрос-отец чуть было не потерял вовсе сознание…

Вот загадка: гениальный человек трижды печатает при своей жизни произведение, написанное на материале, который он знает чрезвычайно плохо. И ведь еще любил хвастаться, конечно, шутливо: «…во время своего путешествия из Сахалина я достаточно привык и к туманам, и к свежим ветрам и потому смотрю теперь на Черное море свысока и во время качки обедаю ничтоже сумняшеся» (1894 г., Г. М. Чехову).

Невольно вспоминается «Господин из Сан-Франциско» – холодный и пристальный Бунин никогда не мог бы так сорваться.

(Увы, недавно перечитал его морские заметки и вздрогнул: в Аравийском море он одновременно любуется Полярной звездой и Южным Крестом – это в северном-то полушарии!)

Интересно, упоминал ли Бунин в той книге, которую он писал перед смертью о Чехове, этот рассказ?

В год моего рождения Чехову было бы всего 69 лет.

В последнем бреду Антону Павловичу мерещился какой-то матрос и японцы.

Странно, что никто из мемуаристов не обнаружил сходства между Зощенко и Чеховым. А оно есть и во внутреннем их мире, и во внешней манере вести себя: всежизненная борьба с болью и болезнью, мужество, отношение к женщине, одиночество… Странно, что в Монте-Карло Чехов сильно увлекся рулеткой. Странно потому, что кажется, будто Антон Павлович был полон желанием жить, а не самой жизнью. Пушкин всегда был полон самой жизнью, даже за несколько часов до дуэли, хотя его психическое состояние было чрезвычайно тяжелым. Чехов: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким».

Конечно, не в такой форме, не с таким количеством цитат и полуворованных размышлений, но про все вышенаписанное мне подумалось за те несколько часов, когда «Северолес» скользил по штилевой воде пролива Лаперуза и с левого борта, похожий на парусник, торчал из тихой, сонной воды Камень Опасности.

И еще одно литературное воспоминание, мотив, накладывалось: «Девушка пела в церковном хоре…»

Мало кто знает, что это стихотворение написано Блоком после Цусимского побоища.

В Японском море всегда вспоминаешь Цусиму. Ехать на ту войну Чехов собирался не журналистом, а врачом… Могила Исикава Такубоку на северном берегу острова Хоккайдо. Она и проходила у нас по левому борту. На северном берегу, Где ветер, дыша прибоем, Летит над грядою дюн, Цветешь ли ты, как бывало, Шиповник, и в этом году?

Октябрь – шиповник, должно быть, облетел и в Японии…

Эпилог

«Зачем это писать, – недоумевал Чехов, – что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все».

Это сравнительно молодой Чехов.

А вот мечты о предсмертной пьесе, которую рассказывал Станиславскому, но написать не успел: «Два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общие любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает огромный корабль, запертый во льдах. В финале оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины».

Чехов пришел к такому сюжету и обдумывал его, когда уже собирались чемоданы для отъезда в Баденвейлер.

А как сам поступал в жизни? Неужели поездка на Сахалин свершена из желания пересчитать там каторжан и чем-то облегчить их жизнь? Нет, там и сугубо личное было, что-то от поиска «какого-то примирения с людьми», хотя на словах он над такими поисками издевался…

О. Книппер:

«В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще неясна, но он говорил мне, что герой пьесы, ученый, – любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и этот вот ученый уезжает на дальний север. Третий акт ему представлялся именно так: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит – проносится тень любимой женщины…»

Хорошенькую эволюцию проделал Антон Павлович! А почему такую разительную? А потому, вероятно, что своим гением уже в начале века ощущал новую роль Севера в судьбе России. И еще главный герой-то – ученый!

Вернулся я в Ленинград только в ноябре 1979 года самолетом из Владивостока. Начал перебирать записные книжки, бумажки, перекладывать их с места на место – так всегда делаешь, когда отвык от писательства и никак в него обратно не войти.

Наткнулся на письмо Казакова и сразу подвигнул себя на подвиг – поход на почту – и отправил ему свои последние книги ценной бандеролью. Там были и «Вчерашние заботы» – повесть на материале арктического плавания 1975 года. Вернулся домой, и началась очередная телепатия.

Телефон звонит. Сейчас возьму и трахну его об пол! Вот почему не войти в писание – телефон, городские отвлечения, пустые суеты…

Телефон трезвонит междугородным сигналом.

Москва.

Говорит доктор, женщина. В больнице познакомилась с Казаковым. Сообщает, что он очень тяжело болел, врачи перед операцией не давали ему и трех процентов на жизнь…

Докторша еще сообщает, что она дочь старшего механика теплохода «Брянсклес». Господи, боже мой! Да мы год назад к борту этого «Брянсклеса» на Молодежной в Антарктиде швартовались!

Ну до чего же все на свете перемешано и перевязано!

Вечером дозвонился Казакову. Голосок у него был слабый. Опять готовился ложиться в больницу. Хрипит сквозь свое обычное заикание:

– А врачиха эта, Катя, меня не лечила и мои рассказы в грош не ставит. Ты и здесь мне дорогу перебежал! А ездила она в больницу, чтобы наставлять меня, что есть и что не есть. Послушать ее, так надо жить на швейцарском курорте, чтобы питаться по ее диете. Знаешь, как в старину, судя по народническим рассказам, доктора прописывали обитателям ночлежек портвейн и куриный бульон? Так вот и она… У нее старый муж перенес такую же операцию, вот она ему и готовила протертые супы и прочее…

Через год «Брянсклес» погиб в Арктике. Отец докторши Кати успел выскочить.

Ю. Казаков – мне.

07.05.80

Пишу тебе на авось. Книги твои, которые ты мне прислал, вызвали массу ощущений, но я тут опять собирался умирать, и поэтому достойно ответить не мог.

Сто раз хотел написать, но всю осень и зиму был в такой мерихлюндии, что не писал вообще никому, не отвечал даже на письма из редакций.

Целую тебя и люблю, и до сих пор ищу письмо твое хамское, на которое я соответственно ответил (там было что-то о Паустовском), и не найду. А жаль. Жаль, что по пьянке расходятся люди, нужные друг другу. Но об этом в другой раз.

Адрес мой: Абрамцево – Ю. Казакову.

18.03.83. Абрамцево.

Накатал сегодня дюжину писем (все-таки подумай, какая производительность – каждое письмо примерно по странице, вот тебе пишу тринадцатое, клади на круг 12 стр. – и это в общем за полдня! Вот так и надо нам писать свои рассказы, не задумываясь, как будто письмо приятелю пишешь. Тогда у нас с тобой было бы по тридцать томов сочинений).

Ты, конечно, омерзителен в своей неряшливости: не только ботинки, как я помню по Одессе, начищаешь гостиничными коврами, но за своей старушкой «Эрикой» не ухаживаешь. А ты должен любить ее нежней и бережней, чем самую прекрасную женщину. А она у тебя грязью заросла, буквы забиты не только гласные, но и согласные!

Я бы на месте «Эрики» объявил тебе забастовку, как англичане в Сорри-доке. Что ты в нее вместо ленты – мазутные концы вставляешь, что ли?

Витя, напиши же, в конце концов, как ты и что? Давно ли умерла мама и отчего, и был ли ты в это время в море или при ней? И есть ли у тебя собака? Не покупай собаку, Витя! Ее выгуливать надо, а потом начинаешь ее любить, а потом, когда она помирает, начинаешь страдать, пить горькую и укорачивать и без того короткую свою жизнь. У меня был спаниель, 12 лет жил, переболел чумой, совсем очеловечился, а когда помер, я мамашу два раза на «скорую помощь» в Хотьково возил, потому что Чифа (так его звали) страшно любил отец, который незадолго перед этим тоже помер, и вот тут все соединилось – не приведи Бог!

Слушай, я тут, когда лежал в больнице в Загорске, оказался вдвоем в палате с Князем церкви, и он выписал мне журнал Московской патриархии. Так вот в одном из номеров я вычитал интереснейшее описание вскрытия гробницы Николая-угодника. (Я этот журнал найду не поленюсь и перепечатаю тебе подробности, а ты сделай с этого дела ксерокопии крупными буквами и пошли в пароходство, чтобы в каждой рубке в рамочке это висело. Все-таки Николай Чудотворец – покровитель моряков. И он действительно жил!)

А помнишь, в Ялте, ежедневную утреннюю редиску, какую-то длинную рыбу, которую я таскал на кухню жарить, и водку, которую ты со стуком ставил на стол?

Я – Ю. Казакову.

Отвечаю на вопросы. Мама умерла девять лет назад. Одна в квартире, ночью. Как утверждают врачи – во сне, но мне не верится, и потому иногда накатывает ужас за нее. Я в этот момент ехал из Кракова в Варшаву, и она мне приснилась, и я уже знал, что она умерла. И я спокойно верю теперь в телепатию – во всяком случае, между матерью и сыном.

Собаку я не заводил, потому что знаю про все, что ты об этом деле пишешь, – очень ответственное, и чувствительное, и счастливо-грустное это дело.

Ялту, редиску, длинных рыбин и водку, которая в те времена, казалось, лишь веселила, будила мысль, фантазию, веру в счастье, а нынче только угнетает и лишает творческого, оставлю в душе как самое прекрасное в прожитой жизни. И кабачок с музыкантами, и дом Чехова… Обнимаю.

В. К

07.05.81. Ленинград.

Дорогой Блаженный Юра! Где книга, тюлень небритый? Опять зажал? Стыдно!

Спишь с Князем Церкви, впадая в сверхтяжкий грех, а сам обещаний не выполняешь – срам!

Где описание мук и путешествий Николы Угодника?

Я 11 мая уезжаю в Дубулты первый раз в жизни. Там, говорят, небоскреб, бассейн для алкоголиков, – чтобы топиться, не покидая рабочего места, и пр. прелести. Приезжай, а?

Две последние недели мне выдирали последние зубы: ставили коронки, обточив живые зубы алмазными бурами и отбойными молотками. И я две недели ходил по потолкам без всякого напряжения – как нормальная муха. За все это время проглотил десять сырых яиц и десять бутылок коньяка, но я его глотал из носика чайного чайника, засунув носик себе в самую носоглотку, ибо даже прикосновение коньяка к зубам закидывало меня сквозь потолок на чердак. Ослаб и начисто вылетел опять из работы. Сейчас клятвенно обещал себе завязать до дня рождения Пушкина – ты должен, естественно, знать, что родился я с ним в один день.

Я потерял всякое желание печататься – это все я тебе как на духу говорю. То, что деньги кончаются и это означает необходимость опять что-то печатать, – ужасно. И не только процесс редактур и цензур, нет! Но просто мне как-то не хочется показывать опять себя всем желающим в своем нежном исподнем. Если бы не деньги, то я все писал бы для того, чтобы печатали после смерти. Тут, вероятно, связано еще с тем, что я выработал очень искреннюю манеру письма, а с годами потрошить нутро на публику все противнее и тяжелее. Писать же иначе уже никогда не научусь. Да, вероятно, и сама природа моих способностей наподобие рогов не пускает меня в рай чужих образов.

Ю. Казаков – мне.

27.05.82. Абрамцево.

Милый Витя! Так уж чудно вышло, значит, что письмецо твое я получил, как раз когда перечитывал твои «Заботы». Вот тебе и критика: ведь плохую вещь перечитать не тянет, не так ли? Очень огорчен твоим поведением – парадонтоз – это когда совсем здоровые зубы начинают шататься и вылезать, так? Ну и, наконец, ишемия (ты по вечной своей безграмотности пишешь – «ишимия») – это дело серьезное, но зато кончается мгновенной безболезненной смертью. Утешайся.

Здесь сейчас хорошо, весна у нас в этом году поздняя, так что только теперь распускается черемуха и начинают петь соловьи. Ты косил когда-нибудь? А то дам тебе косу, и ты для моциона, как Лев Толстой, будешь косить траву, ее у меня много. Спать можешь в бане. Или в доме, как захочешь. Дрова для бани тоже можешь колоть. И на машинке стучать там. Словом, будем жить, как на швейцарском курорте, только разве горничных и кухарок у нас не будет, не будет тети Ани, которая тебе с Фомой Фомичом во «Вчерашних заботах» таскала кофе и бутерброды прямо на мостик.

Приезжай, Витя, только заранее, дней за пять или за три, дай телеграмму, что едешь, а то у нас почта работает хуже, чем у Чехова, когда он жил в Мелихове.

Все лето я пробуду в Абрамцево, разве только недели на две смотаюсь на Новую Землю в начале августа.

Ах, Витя, Витя! Как давно мы не виделись, а это так плохо, ибо человек смертен, и эта невеселая история может случиться с каждым из нас со дня на день…

Очень я надеюсь, что ты приедешь! Привези с собой копчушек! Мы их тут – под пиво!!

Твой Ю. Казаков

* * *

Последний раз он позвонил в Ленинград и начал очень мрачно. С того, что денька через два я прочитаю в «Литературке» некролог по нему. Затем вдруг развеселился и сообщил, что получил новую квартиру и не где-нибудь в Черемушках, а на родном старом Арбате, в версте от его бывшего жилья, и что бешено рад этому. Ну, а главной целью звонка, как под финал выяснилось, было приглашение в Москву на премьеру в Доме кино их северного, про Тыку Вылку, фильма. Поехать я не смог. Фильм потом видел по ТВ – ужасающая дрянь.

Навигацию 1982 года я провел в Арктике. На Новой Земле Казакова не обнаружил… Короче, так мы больше никогда с ним живым и не встретились.

Лицо Юры в гробу было спокойным, спящим. Странно было только видеть его без очков.

Я сопроводил старого друга, эпигона и декадента, в могилу на Ваганьковское – знакомое кладбище, обжитое, – там и Владимир Высоцкий, и Олег Даль лежат.

1986


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю