Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)
Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться – 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 – обратно, 2 – на расплату с продавщицей.
Ю. Казаков
Как литературно ссорятся литераторыАрхив Казакова практически весь погиб. Черновики он любил уничтожать сам. А другие документы и письма долгое время после его смерти валялись в пустом доме в Абрамцево. И хулиганье, которое зимой лазает по пригородным дачам, использовало бумажки для растопки печей.
Из моих писем к нему уцелело всего девять штук. Это и «вообще» жаль, а сейчас создает ту частную трудность, что я не могу с должной определенностью восстановить обстоятельства нашей ссоры и затем даже полного разрыва всяких дипломатических отношений в 1968 году.
Причины разрыва:
1. Пьянство и дурь, которую люди вытворяют, находясь в пьяном состоянии.
2. Наше разное отношение к Константину Георгиевичу Паустовскому.
Многое в тебе не нравится мне, многое просто раздражает, но где-то и как-то я люблю тебя, часто думаю о тебе, всегда хочу тебе добра, и счастья, и хорошей работы, хорошего письма. И потому мне всегда мерзко бывает на душе, когда думаю о тебе, как о потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность.
Боюсь, что ты не поймешь меня сейчас. Но не в том суть. Мне самому так как-то горько и ужасно, что надо в чей-то подол плакать. И этим подолом был у меня ты, а теперь год целый тебя нет. В том, верно, и причина.
В. К
Старик, тебе кто-нибудь на меня накапал. С чего это ты вдруг стал думать обо мне, как о «потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность»?
Я, правда, однажды рассердился на тебя, потому что ты вел себя невозможно, кочевряжился и вообще всячески выпендривался важностью твоей работы (в том смысле, что ты работаешь для миллионов, а я – для единиц) – и в то же время как-то некрасиво лебезил перед Данелия и Борисом Андреевым – актером…
Вот, пожалуй, и все, что я когда-либо против тебя имел.
Ю. К.
Юра, сам ты как-то дурно кочевряжишься, ведешь себя не просто, а сложно, переусложненно, наплевательски. Такое не следует сегодня делать. От такого только дурнее самому и, конечно, другим.
Жизнь так бесконечно сложна, тяжка, надрывна; так все хорошие люди не умеют жить, напрягаться, побеждать и помогать друзьям. Так все мы безобразно, ужасно старательно приближаем к себе старость, немощь, бессилие. Так всем нам жутко от будущего, так боимся мы его, не верим в него, что и все вокруг начинает мельтешиться, мельчать и… Много здесь горького можно сказать. Только нет во всем этом толку. И нельзя бросаться друг другом.
В. К
Ты отлично знаешь, как нравились мне всегда твои рассказы, вплоть до того, что я даже (в своем очерке о Паустовском) старика заставил сказать о тебе теплое слово (он тебя вообще никогда не читал и никогда о тебе не говорил).
А не писал я тебе по очень простой причине, вернее по двум причинам: сам весь этот год постоянно мотался, не жил дома, и потом о тебе мне все время говорили, что ты тоже где-то мотаешься, а я не знал твоего адреса.
Вот так, старик. Зря это ты на меня полез, зря. Нехорошо.
Ю. К.
Не думай, что жду от тебя помощи. Никто нам не поможет. Если есть кто-то на свете, кто может помочь мне, так это, прости за банальность, – море. Я написал в ЦК письмо. Прошу пустить меня в загранплавание. Чем кончится – не знаю. Но очень надеюсь.
В. К.
Не пиши мне ради бога больше таких писем, а то мы с тобой начнем, как Горький с Андреевым, катать друг другу обидные послания до конца века. А вот авось как-нибудь судьба сведет нос к носу, ну и поговорим, и, я думаю, всякая шелуха сразу отпадет и обид никаких не будет. Будь здоров, работай, осенью хорошо работается.
Ю. К
Мое письмо не означает, что я забыл все те гадости, которые ты говорил и делал в мой адрес.
В 12-м номере «Искусства кино» напечатан сценарий Л. Малюгина о Чехове, «Чайке», Мизиновой. Я убедительно прошу тебя прочитать его немедленно. Малюгин помер, мертвых не ругают. Но он был вполне на своем месте как драматург, когда создавал «Поезд идет на Восток». Когда он сочиняет о Чехове, то каждое слово втыкается в меня ржавым гвоздем. Я, как ты знаешь, сам писал об Антоне Павловиче, поэтому мой вопль сочтут желанием примазаться к сценарию, выпихнуть покойника и хапануть денег на Чехове. Ставить фильм будет Сергей Иосифович Юткевич.
Бога ради! Прочитай сценарий и скажи Паустовскому, чтобы как-нибудь остановить или коллективно поправить то, что принадлежит всей русской литературе, а не только Юткевичу. Будь здоров.
В. К.
В. Конецкий – Л. Чуковской.
Уважаемая Лидия Корнеевна!
Простите, пожалуйста, за беспокойство.
В № 12 «Вопросов кино» напечатан сценарий «Сюжет для небольшого рассказа» покойного Л. Малюгина.
Я чрезвычайно просил бы Вас прочитать сценарий и, если возможно, подсунуть его Корнею Ивановичу, которому писать сам не решаюсь.
Сценарий представляется мне образцом пошлости, неточности и бездарности. Я знаю, что о покойниках говорят только хорошее, но здесь дело идет о Чехове, а не только о Л. Малюгине.
Ставить фильм будет С. Юткевич.
Сложность моей позиции в том, что еще в 59 году я напечатал рассказ о истории «Чайки». Называется он «Две осени». И теперь я не могу считать себя объективным ценителем сценария Л. Малюгина. А если сценарий этот так плох, как мне это представляется, то необходимо предпринять какие-то решительные меры, дабы на экраны не вышел еще один позорный фильм об Антоне Павловиче.
Я очень просил бы Вас сообщить мне свое мнение и мнение Корнея Ивановича.
Решился тревожить Вас, потому что мы с Вами когда-то жевали силос в Комарово за одним столом. Вполне может быть, что Вы не помните этого.
С уважением Виктор Конецкий
28.01.68
Уважаемый Виктор Викторович!
Пытаюсь достать названный Вами журнал. Я никогда в жизни не держала его в руках и не слыхала о его существовании. Дело в том, что лет этак 10 я не хожу в кино, так как у меня очень плохо со зрением.
Если сценарий Малюгина окажется напечатанным доступным мне шрифтом, то я его прочту. Но, кроме самообразования, пользы от моего чтения не будет никакой.
По-видимому, Вы полагаете, что захочет вмешаться Корней Иванович. Может быть и так, и резон есть – его книга о Чехове. Поэтому я достану номер, пошлю ему его, приложив Ваше и свое письмо. Но при этом имейте в виду, что К. И. не был в кино лет 20 и не из-за плохого зрения, а по причине совершенного отсутствия интереса.
Увы! Таковы факты.
Вас я, разумеется, знаю – и не только по Комаровскому застолью. Этим летом я имела радость прочитать Ваше письмо о письме – очень сильно?.
Жму Вашу руку.
Л. Чуковская
4.02.68.
Уважаемый Виктор Викторович!
Ну вот, мне достали Чехова – то бишь Малюгина, – и я его прочла.
Конечно, Вы правы – все это пошлость, т. е. ложь. Чехов изображен каким-то недотепой, на котором всякие ничтожества, вроде его брата, ездят верхом. Диалог между Ликой и Потапенко он еще может сочинить кое-как, но между Ликой и Чеховым – конечно, нет, сколько ни надергивай цитат из писем. К тому же Чехов у него говорит не как интеллигентный человек того времени, а как полуинтеллигентный – нашего. Чехов не мог сказать «помыть руки» – вместо «вымыть» – не мог воскликнуть, как какая-нибудь горняшка: «Кошмар!», не мог сказать «у меня пьесы не получаются», потому что интеллигентные люди не употребляли этого недавнего «не получаются», а говорили: «мне не удается» или «у меня не выходят». Ну и т. п. и т. д.
Провал «Чайки», отъезд на Сахалин – все мотивируется неверно и пошло.
Завтра я отошлю этот номер журнала в Переделкино, но что будет дальше – не знаю. Корней Иванович завален корректурами, письмами и прочее.
Жму руку.
Л. Чуковская
10.02.68
Продолжаю Казакова.
Ты, милый мой, с ума сошел! Никаких гадостей я не говорил и тем более не делал в твой адрес. Не делал – потому что вообще даже не представляю, какую мог бы сделать тебе гадость. А не говорил – потому что (извини) вообще о тебе не говорил, кроме одного раза, когда я позвонил Данелия, чтобы узнать, что с тобой случилось, – это после получения твоей книжки с совершенно хамской надписью. Твой «Чехов» – компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). И вообще ты уж какие-то все больно здоровые рассказы пишешь – два-три листа, подумать только! Отсюда – водянистость.
Насчет Малюгина ты не по адресу обратился, я его знать не знаю, и пусть пишет всякий что хочет и снимает тоже, всего дерьма не вычерпаешь, и писать по этому поводу Паустовскому я не буду (да ты его, кстати, и не жалуешь, как это проскользнуло в одном твоем рассказе) – старик на ладан дышит. Будь здоров, живи как знаешь, но ты меня глубоко обидел.
Ю. К.
02.02.68
В рассказе «Если позовет товарищ…» мой неудачливый, разжалованный из офицеров герой в ответ на подначку приятельницы обронил: «Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце, и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам».
В послевоенные времена воздействие произведений Константина Георгиевича Паустовского на молодежь было громадным. Среди голода, холода, запустения; среди серой лакировочной литературы его настроенческая проза навевала те самые голубые сны, в которые так хотелось убежать от окружающего.
Мое уважение к Паустовскому и в те времена было и сейчас остается глубоким и искренним. Свою первую книгу я послал только двум писателям – Паустовскому и Эренбургу.
Но к концу пятидесятых годов меня все чаще раздражало несоответствие его восторженной романтичности и суровых реалий жизни. Особенно удивляло, что писатель, который сложившимся человеком вошел в войну, умудрился не написать ни одного по-настоящему правдивого слова о ней. Такие рассказы Паустовского, как «Снег» или «Дождливый рассвет», на фоне блокадных воспоминаний иногда начинали казаться мне чем-то кощунственным.
Занятно, что и Бунин, пережив кучу войн, умудрился их вовсе не заметить. Во всяком случае, я не читал ничего, кроме одной пасквильной книги о временах Гражданской войны в Одессе.
Может быть, чтобы писать войну, на ней надо быть в роли человека действующего, то есть воюющего, а не стороннего тщательного наблюдателя? Коли на войне будешь наблюдениями для последующего живописания заниматься, то тебя первая пуля найдет.
Вероятно, потому отправившиеся на войну охотниками Петр и Аркадий Петровичи Хрущевы («Суходол») из повествования выпадают. Одного из них автор прибил как-то нелепо и непонятно передним лошадиным копытом, а другого вовсе забыл – Аркашу. Зато пьяниц, божьих людей, колдунов, кучеров, их жизненные пути описываются на высшем пилотаже. Чего ж тогда он пеняет на слабую память, которая не сохранила у автора даже могильных мест Хрущевых?
Ведь увлекшись живописью и запахами, Бунин пропускает из жизни своих предков наиболее значительное в их судьбе и в их поступках. А его герои покинули родовое гнездо, с его привычным бытом, барской неторопливой жизнью, и – по стопам, между прочим, Льва Николаевича Толстого – отправились под ядра на бастионы Севастополя. И один из них там рану получил. И вот такой поступок предков Бунину не занятен, не интересен, ибо в Севастополе не до любования запахами антоновских яблок было. А тогда Бунину скучно. Зато описать, как колдун Клим Ерохин беса из барышни выгоняет, – это он делает замечательно.
Перечитывал «Суходол» недавно, находясь в море. Это особенно занятно, ибо более сухопутной, земной вещи и не отыщешь в мировой литературе. Зверски большой писатель Бунин. Однако пропускает и «серебряные струны телеграфных проводов», и «как сорвавшаяся с цепи лошадь» – после гикания на нее, бедную. И открытия делает, раздражающие своей очевидностью, лежанием на поверхности, – белки негров, как облупленные крутые яйца. А с запахами перебор, когда он пишет ради одной цели – качества самого написания. В «Суходоле», где он знает то, что хочет сказать, запахов не более, нежели надо. А в «Антоновских яблоках» на первой странице: 1. «Запах антоновских яблок». 2. «Запах меда». 3. «Запах осенней сырости». 4. «Запах дегтя в свежем воздухе». 5. «Опять сильно пахнет яблоками». 6. Девки в «сарафанах, сильно пахнувших краской». 7. «И вот еще запах: в саду – костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев».
У меня в носу коллекция запахов остановилась еще в блокаду на запахе лежалых трупов и замерзших человеческих экскрементов. Потому, вероятно, излишек запахов меня и раздражает. Или возьмем слово, которое Бунин употребляет чаще всех других, – «свежесть». А мне и ныне свежесть не нужна, у меня от свежего воздуха и свежей воды сразу озноб. Я всю жизнь, когда к тому есть возможность, теплой водой умываюсь. Уверен, что мог бы себя натренировать и сидеть по утрам в ванне с ледяной водой, но только не хочу этого. Калории берегу. И вот Казаков этакое наше существование решил ликвидировать, заставить нас снова нюхать, есть с ощущением вкуса, ловить утреннюю и вечернюю свежесть, наслаждаться женственностью. Он даже прямо писал мне в одном из писем, что мы преступно транжирим себя на случайные связи, что от такого только оскомина и бессмысленная трата души, которая нужна для прозы.
И вот своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы – и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие – к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва, и заглядывали под юбку, дабы увидеть то, что между трусиками и чулком. А ежели у нас появлялась бутылка, то выглотать ее следовало до дна.
Поздравляя Казакова с пятидесятилетием в 1977 году, Трифонов писал: «Сейчас много и дельно хвалят писателей так называемой деревенской темы, имена их общеизвестны, но вывод из потока статей таков, будто хвалимые авторы выступили на этой ниве зачинателями, а мне сдается, что некоторые мотивы, разработанные Шукшиным и Беловым, впервые прозвучали в ранних рассказах Казакова. Помните девяностолетнюю старуху Марфу, помните Нестора и Кира? Помните мутноглазых парней, грубых и сильных, но в чем-то трагически слабых, достойных жалости?» Ну, жалости к этим парням я не испытываю. Возьмем рассказ «На полустанке», написанный в 1954 году.
«Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживая подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.
Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос.
– Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? – заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. – Теперь мое дело – порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видел: самые лучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?
– А я как же? – тихо спросила девушка.
– Ты-то? – Парень покосился на нее, кашлянул. – Говорено было. Дай огляжусь – приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется – дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…
– Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду!.. Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…»
Конечно, когда поезд тронулся, парень крикнул:
«– Слышь… Не приеду я больше! Слышь…
Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.
Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны…»
Нет, не лопнула у этого штангиста жила. Парни Казакова, состоящие из цинизма, наглости, нахальства, с ядреными задами, крепко пахнущие спермой, табаком и водкой, – эти парни расплодились и пронизали в самых разных качествах всю Россию. Это и перекати-поле без святого в душе и сердце, которыми набиты исправительные колонии усиленного режима. И одновременно из этих послевоенных парней вышли и миллионы грубых и откровенных приспособленцев на всех ступенях общественной лестницы. Послевоенные, начала пятидесятых годов, парни Казакова, бегущие из деревни в дырявых сапогах гармошкой, к нашему времени обулись в кроссовки и на пальцы нанизали золотые кольца. Только это уже даже не для Белова тема, а, пожалуй, лишь для Виктора Петровича Астафьева.
Итак, мне кажется, что Казаков учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья, и охоты, имея – сознательную или несознательную – цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского – огромная цель! Не живопись ради живописи, не запахи ради запахов, но пробуждение атрофированной за многие годы голода, нищеты, сиротства, уродства, жестокости способности извлекать из жизни максимум того, что возможно, для ее украшения.
Быть может, парни Казакова где-то и в чем-то перекликаются с Герваськой Бунина. Но и здесь у Казакова получился не показ ради показа, а выведение социально-физиологического типа и даже предсказание его генетического дальнейшего развития.
Прошло одиннадцать летВ сентябре 1979 года на теплоходе «Северолес» я приплыл на Чукотку в порт Певек. И получил там почту за несколько месяцев, которую переслали мне из Ленинграда. Среди этой корреспонденции было письмо от Казакова.
14.06.79.
Абрамцево.
Дорогой Виктор! Вот видишь, и дожили мы до твоего 50-летия! Поздравляю тебя, хоть, собственно, поздравлять не с чем особенно, но что делать, если первый наш юбилей падает не на двадцать лет, а на пятьдесят. Утешимся хотя бы тем, что это первый юбилей, и дай тебе Бог дожить хотя бы до третьего.
Не так давно попалась мне в библиотеке твоя книжка «Соленый лед», я ее прочел впервые всю, в полном виде и единым разом, и должен тебе сказать, очень жалко, что таких книжек у тебя мало. Рад, что, несмотря на разные ненормальности в жизни твоей, пишешь как-то свободно, раскованно, с чем тебя от души поздравляю. И еще приятно было, что, читая тебя, приценивался к своему «Северному дневнику» – все разно у нас, и потому рад, что так разно пишем.
Ты, видимо, из кино выбрался, а я на старости лет в него втяпался, убил два года и, как водится, оброс «соавторами», ибо, как мне сказали, ничего я в кинематографе не смыслю. Зато они смыслят, и фильм, наверное, выйдет фиговый, как водится. Однако съемки будут на Новой Земле, и я заранее предвкушаю наслаждение от вещей издавна мне милых, как-то: ото льдов, полыней, тюленей, собак, могилы Баренца (там у меня Русанов с Вылкой идут вокруг Новой Земли) и прочих северных прелестей. Там и война есть, тихая война, подлодка всплывает в полынье, и гансики высаживаются на берег (им метеобаза нужна для рейдеров), так что и постреляем маленько…
Ну, и гольца поедим во всяких его ипостасях и прочие удовольствия. Вот, присоединяйся к нам консультантом, а? В августе, может быть, поедем на «выбор натуры» – присоединяйся, подышишь дней десять солеными льдами, в Архангельске, говорят, новую гостиницу отгрохали на уровне мировых стандартов.
Будь здоров, Витя, пиши больше. Актеров среди ненцев нет, пришлось набирать среди азиатов.
Эпигон и декадент Ю. Казаков
Если учесть, что рейс наш сильно затянулся, а угодил я в него сразу после рейса в Антарктиду; и еще учесть, что ледовая обстановка была чрезвычайно тяжелой, устали мы уже запредельно, то поймете, каким давлением на мои слезные железы оказалось это письмо. Сразу сел за ответ.
Пишу тебе из Певека, где мы застряли под разгрузкой. Поздравление твое получил здесь только – с опозданием на три месяца. Пятидесятилетие пережил тяжело. Все это так избито: «Ах, как быстро промелькнула жизнь! Ох, как ничего не сделано! Эх, как некрасиво, неумело, грязно прожито!» – и никуда не денешься: идешь по штампу, хотя и ненавижу я его смертельно. Что было-то в жизни: блокада, эвакуация, казарма, погоны, служба, безденежье, муки над каждым рассказом, муки и унижения печатания… И опять все то же. И как нестерпимо хочется как-то успеть наладить хотя бы квартирный быт и написать хорошую книгу, и как весь опыт жизни говорит, что ничего уже не сможешь, ибо на все это особый талант нужен. Вот какие, дорогой мой, словеса я выпускаю на белые льдины, которые плавают взад-вперед по рейду, а вода возле них плюхает – будто кто-то усталый на весла наваливается из последних сил.
И ты, верно, не от хорошей жизни на старости пустился в киночушь. Я здорово отупел за рейс в Антарктиду и сюда, а впереди надо еще вернуться – через всю Арктику. Плыть, правда, легче и даже бывает весело, а стоять и ждать неделями и месяцами улучшения ледовой обстановки или разгрузки – тяжело. Красиво звучит?
Слишком давно мы не общались – десять лет. И потому я чувствую себя в этом письме неуверенно – как первый раз в море. И литературщина из меня прет, а я на нее смотрю со стороны с удовольствием, ибо с годами прихожу к выводу, что в ней-то и есть хоть толика правды, и надо писать «Бедную Лизу», а не пробовать чесать себя правой рукой за шестой шейный позвонок. И еще я вспоминаю, как ты похвалил меня за «И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава» (это Чехов идет по первому выпавшему снегу в Мелихово). Ты-то забыл, а я помню, как ты заглянул сзади в мое печатанье – и похвалил. Видишь, какие штуки на всю жизнь остаются в памяти! Значит, мало меня хвалили люди, от которых единственных и ждешь похвалы…
Юра, а ты заметил, что когда пьешь горькую, то не только на душе грязно, но и почему-то все время обнаруживаешь грязь под ногтями? Даже если моешь руки, и чистишь ногти, и не делаешь никакой работы.
Попал мне тут Голсуорси.
Большущий писатель. И все у него идет прекрасно, пока герои на родине, на английском пейзаже. Но вот он пишет встречу Джона с Энн на американской природе в Северной Каролине, природу достаточно неподстриженную. (Если там умудрились заблудиться двое взрослых людей.) И он написал… английский подстриженный пейзаж…
За Голсуорси вспомнился Рейнольдс. В девятнадцать лет был в него влюблен. И теперь дал зарок по возвращении из Арктики навестить Эрмитаж, где не был сто лет, и проведать Рейнольдса…
Почему я на Певекском рейде вдруг поехал куда-то к Рейнольдсу, конечно, уже не помню. Точно одно: письма к Казакову не закончил – или запутался, или служебные дела позвали.
А вот не отправил этого письма из Певека – уже по лени: конверта нет, судно на рейде, катера не дождаться, тащиться на берег неохота и т. д.
А Юра-то именно в тот момент первый раз оказался на краю жизни – ему делали в больнице тяжелую полостную операцию…