Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
Привет пирату – на морях-океанах и в литературе!
Дорогой Виктор Викторович!
У нас важная конференция, должен делать доклад (за который по обыкновению получу головомойку) – все о ней, о войне да о бомбе.
А я, вместо того чтобы писать доклад, читаю Конецкого. Спохвачусь, отшвырну книгу, как гадюку, но рука снова за ней тянется – как у пьяницы к рюмке.
Берешь читающего открытостью, верится, что не соврет автор этот и на следующей странице, а потому стремишься туда, на следующую. Одним словом, ты – гад! Как сказали мне в поезде «Москва – Братислава» и обратно.
В подпитии (вашем с Афанасьевичем).
А на трезвую голову: Конецкий – это человек! Каких поискать! Если бы только при женщинах и начальстве не матерился.
Жму руку.
Алесь Адамович?
14.04.83.
Дорогой Викторыч! (Как величают тебя морячки).
Прочел я «Вчерашние заботы» и еще раз зауважал… самого себя. Как-то получается, что, не читая, я довольно точно угадываю, знаю: Конецкий – это хорошо! Анатолий Иванов – это дерьмо. А ведь не читал ни того, ни другого всерьез.
И вот убедился, что действительно это настоящее – Конецкий. Их, настоящих, раз, два, ну, пять, ну, десять – и все, больше нет в нашей, живущей, литературе.
Так было когда-то с Распутиным: прочел и ощутил, что с этой стороны – Кавказский хребет, надежно. Уютно, спокойно делается на душе (за литературу). А с тебя самого какой спрос? И без тебя обойдется она. Кайфуй, радуйся за других.
А вот с них, с других, этой десятки – спрос. Нет, именно ты должен сделать «Ноев ковчег» – так, чтобы тюленям стало холодно, а ящерицам – жарко! Хорошо продирает душу твоя литература: как морской ветер. Отныне твой внимательный и постоянный прочитыватель всего.
Алесь Адамович
01.05.83.
Слушай, негодяй! (Работаю под Виктора Конецкого!) Пришли мне всего себя, чего у меня еще нет (а есть «Вчерашние заботы» и «Третий лишний»). Помню про «Каратели». Все еще не вышла моя книга, но вот-вот пришлю!
Бегом по суше, не то, что ты по воде, из Сибири в Польшу и еще, и все не дочитываю «Третьего лишнего». Прочел, конечно, «У каждого был свой спаситель». А сегодня ночью в ворохе книг (библиотека моя – как вырубленный, но не вывезенный, кругом гниющий повал, сибирской лес) попалась твоя, лежу в час для полуночников и слушаю то Конецкого, то Шкловского – Витьки друг друга стоят!
И вдруг понял, что все-таки есть еще о чем писать, о чем и о ком. После Виталия Семина? – ни о ком не хотелось. Теперь только абсолютно адекватная реакция важна – на главное реакция. А Конецкий и есть такая реакция – хотя, м. б., и не вышел все еще на главное. Но реакция – чистой воды, адекватная. Без всякой примеси.
Ни хрена не понимаешь? Пришлю, м. б., работу об этом, написал уже. И тогда поймешь. Обнимаю, вдруг затосковал по тебе.
Алесь Адамович
14.11.83.
Дорогой Алесь!
Перечитал я твое письмо раз двадцать, но про «адекватность» не усек. Что-то, может, и чую, но только шестым чувством.
Я сейчас в периоде тоски. Это у меня бывает с детства. Как у Зощенко было, т. е. беспричинная и смертная тоска.
Самое смешное, что получаю массу писем, где утверждается, что я помогаю людям жить и даже умирать после неудачных сердечных операций…
В твоей статье («Вопросы литературы»)? мне не хватает четкого определения вот чего. За всю историю русской литературы найдется не более десяти писателей, которые не только не лизали задницу своего великого народа, но даже гвоздили его, родимого, к позорному столбу. За это плата одна – жизнь. И Виталий Семин заплатил. Туда – «на главное» – мне никогда не подняться: природа дарования иная.
Завидую тебе, что сможешь первый раз прочитать мой роман-странствие. Дорого бы я дал, чтобы сейчас, в 54 года смог бы прочитать его первый раз и увидеть со стороны, старыми уже глазами. То, что чтиво это легкое и увлекательное, Сидоров пишет правильно. А вот какой у нас с Шукшиным общий «глас» – сие для меня тайна.
Приезжай! Питер по тебе соскучился!
А я здесь – после смерти Абрамова – в таком оглушающем одиночестве, которое уже пенькой петли попахивает. Мы с Федей не были близки, но я всегда чувствовал его присутствие, локоть, плечо. А с тех пор, как он умер, я еще ни разу не смог заставить себя зайти в Союз на Войнова: какие там рожи! Какие рожи! Какие хари!..
Обнимаю.
Виктор Конецкий
19.11.83.
Дорогой Виктор!
Хотя ты и спер какую-то вискозу и женские ботинки, в чем покаялся в томе 1-м**, который я читаю, но сделал это талантливо, искренно, а потому ладно, тащи и дальше, но только пиши – с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания, а потому напоминаю под Новый год, что я твой преданный читатель.
Дай тебе Бог!
Алесь Адамович декабрь 1983
Дорогой Алесь!
Я не такой большой хам, как ты, верно, думаешь: статью твою получил перед самым отходом в рейс. Мотало меня на Колыму на порт Зеленый Мыс, который раньше назывался Нижнеколымские Кресты.
Там я еще раз утвердился в том, что дело не в том, что надо по всему миру памятники воякам снимать и на плуги переливать, а в том, что надо на Красной площади поставить памятник невинно убиенным воякам Тухачевскому и Блюхеру. Бороться за это – куда как опаснее, нежели вопить о Хиросимах. А я тебе говорил: коли такой памятник поставим, то и на 90 % – это минимум – угрозу третьей мировой снимаем: меньше бояться нас будут, ибо больше станут понимать.
Никакой «сверхлитературы» никогда не будет – будут обыкновенные человеческие дела, которые, правда, требуют крепких нервов и огромного мужества.
А проза чего-то вообще дала у меня «стоп» и даже «полный назад». На Колыму возил я из Мурманска четыре тысячи тонн гнилой картошки. Такой гнилой, что без противогаза в трюм не спустишься. Вот этими делами и надо заниматься, на мой тупой взгляд, а не по Парижам шляться и рвать там в ресторанах на Елисейских полях тельняшки в борьбе за мир.
Сердечко побаливает, настроение сверхпоганое.
Ну, будь здоров!
Твой Виктор Конецкий
23. 11.84.
Дорогой Виктор!
Понял. Отвечаю. Морзянкой.
Когда-то Лев Толстой сказал: «Вопрос не в том: что делать? А в том, что делать раньше, а что – потом».
Так вот, я убежден, что сейчас ни «картошка», ни «памятники» не главное. Проехали, станция осталась позади! Если не сработали, когда волна была (после съездов), то уж надежду возлагать, когда полный штиль, – не тебе, моряку, доказывать, что пустое это дело.
Единственное, что способно раскрыть души навстречу и социальным проблемам, а через них снова-таки вернуться к вопросам жизни и смерти на планете – полное и именно эмоциональное знание, куда все сползает по меридианам.
Что делать раньше, а что потом! Именно это делать, в этом смысл, вкладываемый в так называемую «сверхлитературу».
Боишься, что не потребуется мужество? Ну, ну, попробуй! Двинься, например, со своими овцами-коровами на Новую Землю. Увидишь. Ощутишь. Слегка, но я уже ощутил. Не слегка – по всем линиям. По академической. По писательской. Загляни, кстати, в список, где и ты значишься. И те, кто о «картошке», есть, и те, кто о «памятниках» хлопочут, есть. Вопреки дискредитирующей деятельности и воплям «на Елисейских полях» деятелей в «тельняшках» и галстуках. Различать надо, моряк, ху есть ху!
Здоровья тебе! До встречи.
Алесь Адамович
Без даты.
Запись В. Конецкого, сделанная на обороте этого письма после смерти А. Адамовича:
«Когда-то в Баренцевом море на подходах к Новой Земле мы встретили теплоход, на верхней палубе которого стояли клетки с верблюдами, свиньями, обезьянами и другой живностью. Их везли на полигон в гости к академику Сахарову. Зверей располагали на разном расстоянии от эпицентра взрыва на суше и на расположенных в морской акватории списанных боевых кораблях.
Свиней, например, запихивали в орудийные башни, верблюдов поднимали талями на разную высоту над палубой… Все это делалось для выяснения действия светового поражения от взрыва атомной или водородной бомбы. Корабли нашего дивизиона несли охрану этого водного района, чтобы туда ненароком не забрел какой-нибудь пароходик.
Я рассказал Алесю про то, что после взрыва на некоторых зажарившихся заживо животных остались полосы несгоревшей кожи – тень от прутьев клеток. Все это вызвало у Адамовича сильное эмоциональное потрясение. Я это к тому, что этот партизан был необыкновенной эмоциональной тонкости человек. Вот он и требовал, совершенно сбрасывая со счетов военную цензуру, чтобы я все это описал, и переубедить его было невозможно.»
Дорогой Виктор Викторович!
Не хочу тебя привычно хвалить, хочу гладить и за ушами чесать, как старого и мудрого пса. Только так. Прочел я «Неву»? и еще раз возрадовался твоему присутствию в нашей все более подлой, по неадекватности времени, литературной жизни. Так мало среди нас так называемых непутивистов, способных написать в зеркало, в которое смотришься. А ведь большего мы не заслуживаем.
Хвалю за сделанное, но с авансом. Ну понял ты после чернобыльского б….ва, что должен написать про слонов, коров, ослов на Новой Земле? Никто, как Конецкий!
Почерк мой хреновый – это в отместку за твой!
Твой Алесь Адамович
07.09.86.
ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА
В военной прозе самое трудное ощутить в себе и сохранить потом на бумаге баланс красоты воинской героики, воинского братства, с одной стороны, и ужас, грязь, мерзость войны – с другой. Вот это сложнейшее балансирование удавалось Виктору Курочкину замечательно. И только потому удавалось, что он был солдатом, ибо только солдат способен пройти по проволоке между военным романтизмом и натурализмом и не покачнуться.
В шестьдесят девятом году Виктор Курочкин перенес инфаркт и инсульт. У него парализовалась правая рука и отнялась речь, читать он тоже не мог.
У меня хранится фотография.
Витя Курочкин на верхней ступеньке паперти какого-то собора. Он в широченных брюках – по моде того времени: конец пятидесятых годов. В левой руке папироска. Он так и не мог привыкнуть к сигаретам, курил то, что покрепче: «Север», «Беломор», о здоровье не думал.
Витя отвернулся от объектива и смотрит на голубей. Церковные, балованные, раскормленные голуби расхаживают возле самого Вити по паперти. Один в полете, изображение смазано и смахивает на замечательную птичку мира Пикассо.
Идиллическая картинка. Он подарил эту фотографию мне и написал: «Виктору от Виктора».
Я смотрю на нее и слышу колокола. Я слышу их и тогда, когда не смотрю на фото, а просто вспоминаю Витю. Они звонят и по всем нам, кто когда-то начинал вместе с ним торить тернистую тропку в литературу.
По таланту, по литературному дару его можно сравнить разве только с Юрием Казаковым, но у Вити талант светлый, а Юра мрачен, как лик со старообрядческой иконы.
Мы – одно литературное поколение, хотя разнились в годах рождения и датах первых публикаций.
Когда в 1955-м Валентин Пикуль привел меня в литературное объединение при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», Курочкин для меня был живым Монбланом, потому что уже напечатал «Пастуха» и «Цыгана Бенко», сотрудничал в газетах, а я еще ни разу не видел своего имени в печатном исполнении.
С 1955 по 1958 год мы трое тесно сблизились и дружили, и нас прозвали в литобъединении – Три мушкетера. Кто из нас был Атосом, кто Портосом и Арамисом, и по сей день не знаю. Просто держались мы вместе – вот нас и прозвали. На мушкетеров же, по существу вопроса, мы никак не походили. Если не считать склонности к выпивке. И еще того, что в какой-нибудь забегаловке у Пяти углов или в «щели» на Исаакиевской площади у «Астории» мы, как помню, вовсе не касались женской темы – такой закономерной в нашем возрасте. Мы толковали о литературе, вернее, мы просто-напросто рассказывали друг другу свои будущие гениальные рассказы, повести и эпопеи.
О прошлом почему-то вспоминали мало – оно, это прошлое, еще так свежо было, что и не казалось нам, вероятно, заслуживающим внимания.
В результате сегодня, когда я пишу это, вдруг выяснилось, что я ровным счетом ничего о биографии Курочкина долитературного периода не знаю.
Потому здесь будет много цитат из его воинского личного дела, писательского личного дела и из стенограмм писательских собраний.
За такой военно-анкетный стиль Виктор меня простит, ибо сам начинает свою прекрасную повесть, посвященную «Незабвенному другу Ванюше Кошелкину», скупо и документально-сурово: «Двадцать четвертого декабря 1943 года Первый Украинский фронт перешел в наступление. На участке Радомышль – Брусилов оборону немцев прорывала 3-я гвардейская танковая армия…»
Автор «На войне как на войне» родился 23 декабря 1925 года в деревне Кушниково Калининской области Высоковского района.
Места эти связаны с памятью Пушкина. Километрах в трех – Малинники, где была усадьба Вульфов; километрах в пятнадцати – Берново: Хоть малиной не кормите, А в Малинники пустите!
Рос Виктор Александрович Курочкин в семье крестьянина-середняка. Мать – Татьяна Алексеевна, 1908 года рождения, из деревни Апалево. Отец – Александр Тимофеевич, из самого Кушникова. Сестра Юлия – 1927 года. До революции родители занимались земледелием. После революции до 1930 года – тоже земледельцы. С 1930 по 1941 год жили в Павловске. («Мальчишкой был привезен сюда отцом из деревни».) Отец – управдом, мать – рабочая в Павловском промкомбинате.
В 1941 году Витя закончил девять классов средней школы. После эвакуации – бегства от немцев из Павловска в Ленинград – работал вместе с отцом на заводе трикотажных машин «Игла» рабочим-шлифовщиком – с ноября 1941 по апрель 1942 года. («Работа была несложная – обтачивал зенитные снаряды».) Мать и сестра еще до блокады Ленинграда были эвакуированы в Ярославскую область. «28 января 42 умерли от голода отец и бабушка, у которой мы жили. Я остался один».
Пожалуй, в блокаду одиночество было страшнее голода, холода, обстрелов и бомбежек.
Знаю, что отца Витя похоронил. А выжить ему помогли, скорее всего, какие-нибудь безвестные работяги. В полную одиночку никак было бы не выжить – так мне представляется.
Через два с половиной месяца после смерти отца – 13 апреля 1942 года – Витя в тяжелом состоянии был эвакуирован через Ладогу в Ульяновскую область, где жил дядя.
Буквально того же числа через Ладогу переправляли и меня. Потому я хорошо помню: вода, натаявшая уже, весенняя, между обочинными сугробами по всей трассе Дороги жизни, грузовики идут по воде, она такая глубокая, что заплескивает в кузов; обстрел, дыр во льду после разрыва снарядов не видать; шоферы ведут машины, не прикрывая дверцы кабин, зато в кузовах люди закрываются с головой одеялами, тряпками, чем угодно, – и чтобы теплее было, и чтобы не видеть ничего вокруг – не так жутко… Но я-то с матерью и братом ехал, а Витя…
К дяде он, очевидно, не попал. Потому что сразу угодил в больницу, где и очухивался до июня 1942 года.
С 23 июня 1942 года он курсант Ульяновского гвардейского танкового училища.
1 марта 1943 года «…в связи с появлением нового рода войск – самоходной артиллерии нашу роту перевели в Саратов, во 2-е Киевское артиллерийское училище. Учился там всего три месяца. Учили стрельбе с закрытых позиций. После этого поехали воевать. На Курской дуге воевал пятнадцать минут. Потом участвовал в боях за освобождение Левобережной Украины, форсировал Днепр в районе Канева, участвовал в боях за Киев. Шел до тех пор, пока не был ранен…» Это из стенограммы его выступления при обряде принятия в Союз писателей. Уже направляясь к своему месту в зале, он вдруг вспомнил: «Да! Существенный момент! – я умудрился окончить Литературный институт заочно в пятьдесят девятом году!»
Он форсировал не только Днепр, но и Вислу. Он освобождал не только Киев, но и Львов, и всю Польшу, и – существенный момент! – чуть было не умудрился форсировать Одер.
Итак, 20 июня 1943 года лейтенант Курочкин назначается командиром самоходной артиллерийской установки «СУ-85» (калибр орудия 85 мм) в 1893-й самоходный артполк 3-й танковой армии 1-го Украинского фронта.
Ему восемнадцать с половиной.
Уже через четыре месяца он получает орден Красной Звезды: «Награжден за боевые отличия Командующим 6 гвардейского танкового корпуса, приказ № 078/0 от 23.11.43 г.». Затем следует орден Отечественной войны II степени. С 5 августа 1944 года он воюет в составе 1-го Гвардейского артиллерийского полка 4-й танковой армии 1-го Украинского фронта. Орден Отечественной войны I степени догоняет его уже в госпитале, так как 31 января 1945 года при форсировании Одера гвардии лейтенант Курочкин получает ранение: «тяжелое, осколочное, сквозное, верхней трети правого бедра». Пять месяцев – до 10 июня 1945 года – он зализывает эту дырку в эвакогоспитале, город Ченстохов, Польша. Там же в госпитале он получает медали «За победу над Германией», «За освобождение Праги», «За взятие Берлина» (Указы Президиума Верховного Совета СССР от 9 мая и 9 июня 1945 года).
Наличие этих медалей позволяло Вите по застольному делу иногда с массой художественных подробностей рассказывать, как мы освобождали Прагу или брали Берлин. Но вообще-то я слышал от Вити про войну чрезвычайно редко. И по-настоящему понял, как он воевал, лишь из его повести «На войне как на войне» и из личного дела в военкомате.
О чем он любил рассказывать, так это о самовольных отлучках из госпиталя, когда раненые воины шатались по освобожденной Европе. Так, например, он утверждал, что несколько раз навестил из Ченстохова веселую Вену, благо расстояния в этой Европе мизерные по сравнению с теми пространствами, которые оставались у этих недисциплинированных раненых за их продырявленными спинами и бедрами.
После госпиталя с июня по сентябрь 1945 года Курочкин продолжает служить на прежних ролях, а затем получает назначение в Высшую офицерскую школу самоходной артиллерии в Ораниенбаум.
Вот аттестация, с которой он покидает боевые части: «На командира танка 424 Отдельного гвардейского танкового Пражского орденов Богдана Хмельницкого, Александра Невского и Красной Звезды батальона 24 стрелкового корпуса гвардии лейтенанта Виктора Александровича Курочкина.
Во время боевых операций товарищ Курочкин, будучи командиром СУ, показал себя общеразвитым офицером. В боевой обстановке может быстро принять правильное решение. Тактически грамотный, умеет организовать бойцов на выполнение поставленной боевой задачи. Свои знания и боевой опыт передать подчиненным может. Среди личного состава пользуется заслуженным деловым авторитетом. Должности соответствует, но требует повышения своих знаний. Командир 1 танковой роты капитан Кропотов. 22.09.45 г. Одесский В. О.».
Четвертого сентября 1946 года Курочкин заканчивает Высшую офицерскую школу. И: «Окончив эту школу, я решил уйти из армии. Никто не возражал».
Почему «никто не возражал», делается ясным из дальнейшего, когда судьба опять сведет с армией. К этому моменту он уже автор первого, напечатанного в «Ленинградской правде» рассказа под названием «Пастух».
Вот аттестация, с которой он покидает воинские сборы в 1953 году:
«…Командный язык не развит… Cлужбой тяготится… В строевом отношении подготовлен плохо… Целесообразно послать на повторные сборы… Командир роты майор Казюка».
Конечно, я понимаю, что публикация таких биографических данных несколько непедагогична, но из песни слова не выкинешь. Аттестация корнета и поручика Лермонтова звучит и покрепче, а кто нынче ему за это сунет лыко в строку?
Помните: «Царю небесный!.. От маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь… Еще моленье прошу принять – в то воскресенье дай разрешенье мне опоздать». Между прочим, на гауптвахте Лермонтов написал несколько гениальных стихотворений. Так уж странно-безобразно устроены художественные натуры, что в мирное время строгая лямка им чересчур сильно режет плечи…
Так чем же занимался гвардии лейтенант запаса Курочкин в послевоенные годы, где он так изменился?
«Демобилизовавшись, я вернулся в город Павловск. Первое время работал где придется, так как вообще ничего не умел делать. Одновременно учился в десятом классе вечерней средней школы. Пока не созрел, то есть пока не получил „аттестат зрелости“, работал воспитателем на фабрике „Скороход“, бухгалтером в кинотеатре города Павловска, библиотекарем, копал землю и сажал деревья в Павловском парке».
Большие уже выросли его деревья. А ведь немцы и война свели парк под корень.
Гуляя здесь под сенью прекрасных крон в воскресный день, вспомните строптивого и нерадивого подчиненного майора Казюки, поэта в прозе – Виктора Александровича Курочкина.
С 1947 по 1949 год он учится в Юридической школе в Ленинграде и заканчивает ее с дипломом юриста. Затем работает судьей в нарсуде поселка Уторгош Новгородской области, где в силу своего высокого общественного ранга еще и выбирается депутатом Уторгошского райсовета.
Устав судить людей или поняв, что это совершенно не его дело, он в 1952 году возвращается в Павловск и делается литсотрудником газеты «Большевистская правда» – потянуло к бумаге!.. С января 1953-го по февраль 1955-го он вырастает до заведующего отделом промышленности и сельского хозяйства газеты «Вперед» в городе Пушкин…
А когда мы познакомились, он уже оставил и юриспруденцию, и промышленность, и сельское хозяйство в покое и работал внештатным корреспондентом ленинградской «Смены» и «Ленинградской правды».
Судя по документам, народный судья Курочкин большого положительного вклада в развитие законности не внес.
Потом, в повести-дневнике, он вдоволь поиздевается сам над собой в этой роли.
Так, например, при встрече с избирателями единственный голос против избрания на почетный пост будет его собственный.
…При разборе первого дела в деревне Узор, где он живет, – об уведенной охотничьей собаке – его поражает наивность и истца, и ответчика, и свидетелей. Вся эта нелепица описана со всеми подробностями. По сути, охотничья собака не нужна никому из тяжущихся. И чтобы избавиться от одного из них, сутяги, молодой судья забирает собаку себе на хранение, скармливает ей свой ужин. Но наутро собака сбежала, и отвечать теперь судье. Он доверчиво слушает поучительные наставления председателя райисполкома. Но разобраться в логике поведения тяжущихся ему не по плечу…
Отношение к правде и лжи народа весьма, я бы сказал, уклончивое. Посмотрите сборники пословиц или поговорок. Сколько там о невозможности правды, о ее даже вредности! А о необходимости лжи и ее полезности – столько же. Да и словечки – прилагательные к правде – весьма даже жуткие: подлинiая правда – так это от длинной палки и кнута, подноготная правда – от гвоздей под ногтями…
Он тяготился всем на этом свете, включая «самоустройство», быт, официальные ранги и любую карьеру. Он тяготился всем, кроме одного – творчества, художественного творчества в слове.
Он был скромен. Начав печатать отличные рассказы с 1952 года, в анкете он пишет: «Литературным трудом занимаюсь с 56 года». И – тоже довольно существенный момент – при окончании заочно Литинститута диплом он умудряется получить с отличием.
Сейчас модно делить литераторов на группы и подгруппы – уже, пожалуй, нового Линнея надо заводить, чтобы во всех этих подразделениях разбираться: Виктор Курочкин никуда не вписывается – ни в «деревенщиков», хотя сам от земли и писал про деревню много; ни в «интеллектуалы» не лезет, хотя «Урода» написал; ни в военно-патриотическую категорию, хотя «На войне как на войне» – военная классика…
Уже давно гремели фанфары писателей-фронтовиков, уже массу премий за настоящие, истинные литературные удачи получили писатели-фронтовики, а гвардии лейтенант Виктор Курочкин писал то «Наденьку из Апалева», то «Заколоченный дом». К чужой славе он относился безо всяких эмоций, потому что, между прочим, при всей скромности знал себе цену – отлично знал себе цену! – и потому никуда никогда не торопился. И зря, конечно.
Поколение воевавших уходит. Это очень серьезное обстоятельство. Это последнее поколение, которое могло считать себя выполнившим долг перед Историей. И это так, хотя после войны иные из воевавших продемонстрировали выдающуюся робость.
«Умный говорит: „Это ложь, но так как народ жить без этой лжи не может, так как она исторически освящена, то искоренять сразу ее опасно, пусть она существует пока, лишь с некоторыми поправками“». А гений: «Это ложь, стало быть, это не должно существовать».
Сказал это гений – Чехов.
Курочкин не гений, но завету Чехова следовал с настойчивостью самоходки, которой когда-то командовал.
Поэт Сергей Орлов – горевший в танке, тот самый, что навсегда впечатал в память поколений «Его зарыли в шар земной», – сказал про «На войне как на войне»:
«Римляне считали, что матерью прозы была память. И в данном случае поражает именно памятливость той войны, которая уже давно за горами, но атмосфера, все детали, сам воздух, быт этой войны написаны удивительно точно, с той творческой памятью, без которой не бывает художника…» И дальше: «…Саня Малешкин – обыкновенный солдат. Но как удивительно написан этот образ! В чем-то даже соприкасается с Петей Ростовым. Простите за такую далекую аналогию, но это мое ощущение, и это ощущение родилось не извне, а при чтении этой книги».
Одно время критики подразделяли литераторов еще и на поколения: революционное, послереволюционное, военное и – послевоенное.
Но и здесь Витя никуда не вписывался и никуда не лез!
Из военного он или из послевоенного?
Никогда Курочкин фронтовое прошлое не брал главной и единственной темой творчества, никогда не давил нас – невоевавших; был таким, как будто и не было у нас с ним качественной разницы.
И начальство соответственно к нему относилось – неопределенно оно к нему относилось.
В результате в Союз писателей он умудрился вступить последним из нас – в шестьдесят пятом году!
Из рекомендации Федора Абрамова: «…его первые рассказы и повести были о деревне, о повседневных радостях и горестях рядовых людей. Они некрикливы, неброски, эти его первые вещи, не отличаются пышностью своего оперения и новомодными придумками. Но всякий непредвзятый читатель, прочитав уже его первую книгу „Заколоченный дом“, скажет: да, в литературу нашу пришел новый талантливый писатель, писатель со свежим и точным словом, с крепким знанием народной жизни и настоящей, неподдельной совестью…
…И тем обиднее и непонятнее, что автор всех этих произведений – несомненно один из лучших прозаиков Ленинграда, все не член Союза. Давно, давно пора устранить эту несправедливость!»
Только не подумайте, что Курочкин был этаким размягченным, неспособным защищаться и наступать поэтическим слюнтяем.
Он навсегда остался бойцом.
Он – в том-то и дело – не знал компромиссов и не знал пощады, если надо было разнести в пух и перья неудачное произведение какого бы то ни было из коллег, будь это хоть самый закадычный друг. И я тоже не раз получал от него оплеухи и затрещины, главным образом за безвкусицу и литературщину, – чутье и художественный вкус у него были абсолютными.
Он был небольшого роста. И производил впечатление щуплого человека. Однако если бы вы увидели его обнаженным до пояса, то с удивлением обнаружили бы отлично сложенный, даже мощный торс с широкими и крепкими плечами. А маленький Витин кулачок был крепким кулаком и бил именно туда, куда надо, с очень наглядным результатом.
Когда Витя был в ударе, он великолепно и неутомимо плясал на вечеринках, заражая плясовой горячкой даже самых хладнокровных. А когда он еще выдавал частушки, которых знал неисчислимое количество, то делал это с таким лукавством, огнем, подначкой и художественностью, что самые рафинированные, не любящие подобный фольклор городские интеллигенты вынуждены были признавать в частушках наличие искусства.
В обыденной жизни к своему внешнему виду он относился довольно-таки небрежно. Но, приезжая, например, на сессии в Литинститут, менял рубашки каждый день.
Больше всего он, однако, любил носить маску этакого простачка, этакого ваньки: «Куда уж нам, тверским, до вас…»
А однажды прочитал всего «Онегина» наизусть. Это было у меня дома.
И я очень хорошо помню, как он снял пиджак, поставил перед собой стул, вцепился в его спинку и, то смеясь сам, то бледнея от волнения, то вытирая глаза, читал нам Пушкина и читал, а мы боялись шевельнуться.
Он часто плакал – и в кино, и над книгами, и над своими рукописями. И не в сентиментальных местах, хотя сантименты тоже на него действовали. Он плакал от красоты, которую чувствовал чрезвычайно нежно и тонко. Чувствовал и понимал ее там, где вы даже не заметили бы тени ее.
Хемингуэй где-то говорит, что писатель, кроме массы всяких разных данных и качеств, должен еще прожить обязательно длинную жизнь, чтобы иметь возможность сравнивать концы с началами и чтобы успеть написать много. Он, конечно, прав. Но что было бы с русской литературой, если бы длительность писательской жизни была столь важным фактором писательской судьбы?
Для русского писателя все-таки, пожалуй, самое главное, кроме, ясное дело, таланта, любовь к родине, людям и самое литературе – любовь к слову, к глаголу, который должен жечь сердца. Если это есть, так и короткой жизни у нас писателю хватает, чтобы остаться надолго.
Не помню точно год. Помню только, что Витя жил тогда в одном очень коммунальном доме в очень коммунальной квартире в маленькой комнатке, которая принадлежала какой-то далекой родственнице Д. И. Менделеева.
Обстановка в комнатке была убогая – шкаф-развалюха, диван-развалюха, стол и на столе огромный мраморный бюст великого нашего химика и автора Таблицы элементов. Этот бюст был единственным, что осталось у хозяйки из наследства предка.
Нельзя сказать, что в этот момент у Вити не было денег. Наоборот, они были: кажется, Равенских поставил его пьесу под ужасающим названием «Сердце девичье затуманилось» в Московском областном театре. Но на квартирную обстановку Вите совершенно наплевать было – лишь бы работалось!
И вот я как-то завалился к нему в гости. И увидел такую сцену. В тусклом свете грязной подпотолковой лампочки без всяких абажуров сидел за столом под огромным бюстом химика маленький Витя, чиркал на бумаге своим ужасным куриным почерком и горько плакал, но, как потом выяснилось, светлыми и радостными слезами.
На огромном мраморном темени Д. И. Менделеева – высоко-высоко над Витиной головкой – стоял стакан с водой, а в этом стакане, и в этой воде лежали и ярко алели вставные Витины челюсти.
Здесь надо сказать, что зубы ему выбило еще на фронте, но он относился к их отсутствию наплевательски и только под очень сильным нажимом всего нашего эстетически-утонченного окружения, наконец, прошел сквозь муки протезирования и челюсти приобрел, но мешали они его вдохновению ужасно. И в часы творчества он от них обязательно отделялся.