Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)
Около четырех ночи обкомовский шофер привез китайский термос вместимостью десять литров. Конечно, в доме никто не спал, и сильно пахло валерьянкой.
Термос пришлось принять. Но это было полбеды. Хуже, что никто из семейства не знал: дают шоферу секретаря обкома чаевые или нет?
Решено было не давать.
Часть IVМы провожали Леонида Николаевича в аэропорту.
Петр Петрович тоже выбрал минутку – приехал на «Победе». Администраторы-холуи, конечно, предложили ему следовать на взлетное поле в авто, чтобы интимно проводить Леонида Николаевича до трапа, но секретарь отказался.
– Я уж отсюда помашу – как все, – сказал Петр Петрович и взял под руку Маргариту Степановну Довлатову, этим прикосновением как бы утешая ее в горе по поводу долгой, а может быть, и вечной разлуки с Рахмановым. – Я слышал, на вашего супруга упал стеллаж? Как его здоровье?.. И потом хочу сказать, что редактором-составителем второго тома «Молодого Ленинграда» надо быть вам! С таким опытом и уходить в кусты от сложной работы! Ай-я-яй! Как не стыдно! Коммунистка с таким стажем…
– Тут вы, товарищ, правы! – с грозой в голосе согласилась бесстрашная Маро. – Меня выгнали из составителей незаконно и хамски!
– Ну-ну! – сказал секретарь. – А к тебе, Голявкин, у меня тоже вопрос, – продолжал он. – Как там, не прижимают тебя редактора? Слышал, они иногда хлеб у штатных цензоров отбивают…
– Да нет, ничего… не жалуюсь, – пробормотал Голявкин и покраснел первый раз в жизни. – По мелочам только… Ну, напишешь: «Люблю хоккей с дракой», заменят «драку» на «силовые приемы» – вот и все…
Часть VПолгода в Африке Леонид Николаевич, конечно, не высидел. Вернулся через два месяца.
Леонид Николаевич шел по летному полю в шортах и в соломенной шляпе. Он загорел, как негр. Очень тесно прижавшись к нашему учителю, шла молодая бедуинка.
– Ну, вот! – сказала Маро. – Я говорила, что Рахманова нельзя пускать одного даже в Комарово!
Но оказалось, что молодая бедуинка – студентка по обмену.
28.02.1968
Чуть-чуть о Вере Федоровне ПановойОсновоположница Нового французского романа Натали Саррот вспоминала:
– Когда один раз я была в Ленинграде, то спросила Ахматову, могу ли к ней приехать. В Комарово меня повез такой молодой красивый писатель, она его очень любила, Борис Борисович Вахтин, его, к сожалению, нет в живых…
ПЕСНЯ О ДЫМЕ, ЛЮБВИ И КОНЕЦКОМ
Черный дым улетает колечками
В распростертые облака.
Я на мостике вижу Конецкого,
И дорога его нелегка.
Улетают мысли бездонные
К горизонту Южных морей.
Хоть для Бога мы неугодные,
Но любимые для матерей.
Улетают силы сердечные
Каждой новой любви вослед.
Ах, Конецкий, ведь мы, конечно же,
Не найдем того, чего нет.
Пьяной нежности бесконечностью
Нам сродни голубой океан.
Так не сменим, Конецкий, вечности
На случайной любви обман.
Черный дым улетает колечками
К недостигнутым материкам.
Мы в рассоле морей излечимся
От всего, что несвойственно нам…
Это в сентябре 1970-го в Ялте сочиняет Борис Вахтин, разыгрывая очередной роман. Кажется, с дочкой Фадеева. Думаю, что «улетали силы сердечные каждой новой любви вослед» – это больше сына Веры Федоровны Пановой касалось. Ну, а то, что Вечность мы с ним, при всем желании, не обменяли на случайной «любви обман» – это факт.
Борис был сыном Веры Федоровны Пановой, высокого роста (не в маму), великий умница (тут в нее). По узкой специальности – выдающийся китаист. По призванию – писатель и шахматист.
Как-то взял меня к Корчному. Он с чемпионом играл пятиминутки. Тот давал ему фору: себе брал три минуты, а Боре давал пять.
В кабинете Корчного меня поразил огромный гипсовый бюст Владимира Ильича Ленина на комоде, набитом хрусталем, – вероятно, приз за какую-нибудь очередную победу. Еще поразило в квартире гения эндшпилей полное отсутствие чего-либо похожего на домашнюю библиотеку.
При шахматных баталиях Борис и маэстро, сидя под бюстом вождя, который, как говорят, не чурался шахмат, не чурались коньячка. Во всяком случае, после десяти партий коньячная бутылка была пустой.
Из рецензии Веры Пановой на вторую в жизни мою книжонку:
Рассказ «Путь к причалу» читатель прочтет с большим интересом. Там отлично написано море, шаланда, мужество команды, суровая северная природа. Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны. Советую автору сделать несколько тоньше и тактичнее размышления Россомахи о героизме, свойственном советским людям, и о своем ордене. Оставить эти мысли следует, но выразить их надо не так в лоб.
Открывать книгу этим рассказом автору не советую.
12 сентября 1958 г.
В. Панова.
Пановой В. Ф.
«22 июля 1958
Дорогая Вера Федоровна!
Рассказ В. Конецкого прочел. Спору нет, это человек способный, и рассказ вполне грамотный литературно, более того, он обладает известным запасом занимательности, способной удерживать некоторое время внимание читателя. Но рассказ этот не для „Нового мира“, скорее для „Юности“, „Огонька“, „Вокруг света“ и т. п. Дело в том, что это не более как чтение, – то, что рассказ написан, не забываешь ни на одну минуту. И написан он от чтения подобных историй на море и на суше, а не от иных побудительных причин. Ни одним краем он не смыкается, не соприкасается с подлинной жизнью, он скорее уводит от нее, от скучной и обыденной жизни в область занятного, сладостно-страшного, взятого издалека, без непосредственного риска для читателя самому соприкоснуться с испытаниями, выпавшими на долю отважной четверки, погибающей вместе со своей „посудиной“ в штормовом северном море. Мне невольно пришла на память история гибели „Руслана“, рассказанная Соколовым-Микитовым в очерке о спасении „Малыгина“. Там я не мог читать без слез, и дело не только в фактической подлинности страданий и гибели тех людей примерно в этих же северных водах. А в том, что писатель попросту заставил меня предварительно полюбить их, привыкнуть к ним житейски. А тут, по совести, мне никого не жаль из гибнущих, они для меня не люди, а герои рассказа, предназначенного взволновать меня, читателя, крайней остротой ситуации, жертвенной лихостью боцмана Россомахи, обрубающего трос, связывавший до сих пор его посудину с буксиром и дававший еще надежду на спасение. И автор знает, что мне их не жаль, он, например, озаботился тем, чтобы придумать боцману Россомахе сентиментально-пошловатую историю сближения с некоей условной Машей, которая теперь ждет его на берегу. Но Маша, как и некая Галка для другого члена экипажа погибающей „Даго“, – она мне тоже не близка и не дорога, ибо ее нет на самом деле, она освобождена от примет живого лица, каким может и должно быть лицо вымышленное. Так что они гибнут, а я буду чай пить, и я прав: не по кому мне здесь плакать.
Но, может быть, общая идея „морского долга“ взволнует меня? Нет, потому что все это так, чтобы только наскипидарить читателя, все для эффекта, для того, чтобы было как можно красивее. Нуте-ка, сравните „жертвенность“ „Звезды“ Казакевича с этой: сразу станет ясно, что там жизнь, там боль, а здесь, повторяю, чтение для читателя невзыскательного вкуса.
Скажу прямо, не будь это Ваша рекомендация, я не дочитал бы рассказа до конца, поручил бы кому-нибудь из редакции. Словом, для нас эта вещь не подходит, хотя скажу и то, что не вижу в ней ничего, что могло бы быть предметом „осуждения“ в смысле идейной направленности, – вообще такие мерки к этому рассказу неприложимы.
Однако все вышесказанное не противоречит тому, что я очень благодарю Вас, Вера Федоровна, за рекомендацию рукописей и прошу впредь направлять нам все, что Вы будете считать подходящим. Конечно, Вы можете показать это письмо автору рассказа, – отдельно я ему не пишу, так как рассказ получил не от него, а от Вас. Читать рассказ кому-нибудь еще в редакции не даю, имея в виду, что Вы хотели знать мое личное мнение.
Желаю Вам всего доброго. Жду окончания Вашей рукописи.
Ваш А. Твардовский».
Это письмо Александра Трифоновича попало мне на глаза года три тому назад. И только тогда я понял заключительную фразу Веры Федоровны: «Не советую открывать книгу рассказом „Путь к причалу“». Как и: «Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны».
Сравните даты письма Твардовского и внутренней рецензии Пановой.
ОНА НЕ ПОКАЗАЛА МНЕ ПИСЬМА! Несмотря на свою беспощадную литературную требовательность, своей интуицией Вера Федоровна понимала, что это грозило бы мне писательской смертью. Такой зубодробительной критики из уст САМОГО редактора «Нового мира» я бы просто не выдержал, сочинять бросил и запил бы насмерть. Уважение наше к Твардовскому было безмерно.
А все, абсолютно все его замечания по рассказу били точно в цель – ни перелета, ни недолета, ни выноса по целику!
Первую картину всемирно известный Георгий Данелия снимал по рассказу Веры Пановой «Сережа». Вторую – по моему рассказу «Путь к причалу». Сценарий для фильма мы сочиняли в Арктике на борту судна с грустным и загадочным именем «Леваневский».
Рейс был сложный и долгий. Неоднократно судно попадало в районы радионепроходимости.
Моя мама, Любовь Дмитриевна, женщина глубоко интеллигентная и не менее глубоко скромная, жила в Доме творчества писателей в Комарово. Там же жила Вера Федоровна Панова, лауреат государственных премий и вообще корифей. Кроме своих детей и литературы, Панова любила преферанс. Играла она по маленькой, но всегда выигрывала. К игре относилась с чрезвычайной серьезностью. И если даже в обычной жизни подойти к Пановой было довольно страшно, то в момент, когда она, например, объявляла мизер, приблизиться к ней с каким-нибудь дурацким вопросом было уже смертельно опасно.
Мама, которая не получала от меня радиограмм уже несколько недель, зная, что Вера Федоровна в очень нежных отношениях с Данелия, решила поинтересоваться у нее судьбой арктических путешественников. На ту беду лиса… На ту беду Вера Федоровна хватанула на мизере пару взяток и на деликатный вопрос моей мамы, швырнув карты на стол, рявкнула:
– Какого черта! От них, видите ли, нет телеграмм! Неужели вам не понятно, что если ваш сын и грузин Данелия сошлись где-то во льдах, то это означает, что они запили не только всерьез, но и надолго?
Мама очень обиделась. Заревела. И долго рисовала на Веру Федоровну свой женский зуб.
Но!..
1. Вера Федоровна была очень близка к истине.
2. Она отлично знала психологию своего режиссера и его сценариста.
3. Все это не помешало ей рекомендовать меня в Союз писателей СССР. Ее рекомендация была ужасно длинной.
Вторую рекомендацию мне дал Рахманов. Третью я попросил у Михаила Светлова.
– А ты хороший парень, старик? – спросил Светлов так, как он умел: не поймешь – обычная шутливость или угрожающая серьезность.
– Конечно, хороший, – сказал я.
– Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? – спросил Светлов.
– Я больше не буду, – сказал я.
– Тогда найди мне бумажку, – сказал Светлов. Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»
Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал:
«Рекомендую Конецкого в Союз писателей – он хороший парень.
М. Светлов».
Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю€ на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.
…Хоть для Бога мы неугодные, Но любимые для матерей…
Где-то все они сейчас?
«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?)
Я родился 3 июня 1903 года в Санкт-Петербурге на Васильевском острове в доме 48 по Среднему проспекту.
Никакого недвижимого имущества мы не имели. Жили на отцовское жалованье морского офицера, которого хватало и на две прислуги: кухарку и няню-горничную. Отец тогда был капитан 1 ранга в Балтфлоте.
Порядок в доме был морской. Утром вставали – окна (зимой и летом) настежь. Мы подметали полы и убирали, нанашивали дрова ко всем печкам, чистили всю обувь, в том числе и кухарке Насте.
В магазин нас посылали часто. У владельца была книжка, куда он все записывал. Раз в месяц приходила мать и подводила итог, так что денег мы в руках не имели и вся гадость, к ним прилипавшая, проходила мимо нас.
Подарки были – только книги. Это знали все родственники, и библиотека росла быстро.
Первое ремесло, которому были обучены, – переплетное дело, позже столярное и электромонтерное. А языки дома учили, английский и немецкий, поэтому в Корпусе было потом легко.
Быт довольно пуританский. Например, шуб и валенок у нас никогда не было. Зимой на башмаки надевали калоши, а поверх пальто башлык.
Еда простая: суп, котлеты и только в воскресенье – желе, пирог, пудинг.
На дачу ездили в Куоккалу, снимали дом у крестьянина. Домик из пяти комнат. Море рядом, и мы из него не вылезали.
Недалеко была дача Репина. Конечно, я залез в сад за цветами. Слуга японец меня поймал и привел к барину. Ну, там всякие слова: нехорошо и т. п. А потом вопрос: «А ты что больше любишь?» Тут я не сплоховал: «Рисовать!» Дали кусок ватмана – рисуй. Я, конечно, морской бой рисую. Японские суда тонут, наши гордо побеждают. Я не заметил, что все это время И. Е. Репин сам меня рисовал. Когда закончил, подписал, а на обороте: «Нехорошо рвать чужие цветы». С тем я и ушел. Дома триумф – рисунок самого Репина, но за надпись выдрали.
Рисунок погиб в Ленинграде, когда во время войны в квартиру попала бомба.
Напротив дачи Репина была дача К. Чуковского. Почему-то дети его терпеть не могли – длинная зануда. И всячески его избегали. А он любил привлекать, но, получив по конфетке, мы тут же тикали. Кругом жили еще какие-то знаменитости, но фамилий не помню. Отец любил собак, у нас было два бульдога: Бек и Бобка. Как-то дома никого не было, пришел почтальон, бульдоги его пропустили, но когда он собрался уходить, ощерили зубы. Почтарь-бедняга просидел часа два, пока кто-то из наших не вернулся. Наутро матери принесли штраф в 5 марок. Пришлось платить.
В Петербурге у нас часто бывал академик А. Н. Крылов. Он с отцом был как-то связан по строительству дредноутов «Севастополь», «Гангут» и др.
Собирались по пятницам, которые мать называла «черными», потому что, разгорячившись в спорах, они повышали голоса и в квартире было невозможно шумно.
Возвращаясь из плавания, отец привозил вина. Так, у нас были маленькие бочонки мальвазии, малаги, портвейна. Мы с братом быстро освоили сифон и через него накачивали животы, а чтобы уровень в бочонках опускался незаметно, доливали невской воды из крана. Никто из ценителей заморских вин ничего не обнаруживал, все хвалили: «Ах, какие у вас прекрасные вина, Ольга Федоровна!»
Захаживал к отцу и морской министр И. Г. Григорович, живший неподалеку. Как-то он скомандовал нам, детям: «А ну, за мной!» Мы дошли до 8-й линии, где был спуск к Неве. Там его ожидал катер с надраенной медной трубой, фалрепными дудками и прочим. Сделав ниже Никольского моста эллиптическую циркуляцию, Григорович нас высадил. И целую неделю мы невыносимо драли головы, а все мальчишки вокруг исходили завистью.
А как-то я осрамился. «Цесаревич» стоял в сухом доке в Кронштадте, и отец взял меня с собой. Не задумываясь, когда пришла малая нужда, я пошел в гальюн. Это было обнаружено, и я был поставлен на час под обрез левого носового 12-дюймового орудия по стойке «смирно».
Ничего, стоял как миленький. (Придется объяснить, что на судах и кораблях, стоящих в доке, пользование гальюнами строго запрещается, команда ходит по своим делам на берег.)
Отец был суровым, и мы его боялись. Когда мы подымали возню, ему достаточно было произнести «легче», и мы мгновенно утихали.
Когда отец ушел из семьи, мне было 8 лет. И мы с братом его навещали, это бывало ужасно скучно. Постепенно на диване, где мы с Борей скучали, а отец сидел за письменным столом и работал, мы начинали шепотом задирать друг друга. Дело кончалось канонически, и через энное время кто-то кому-то врезал по уху, и, естественно, раздавался шум. Отец бросал: «Легче». И мы замирали.
Веселаго, его вторая жена, потчевала нас сладостями, но мы не поддавались и терпеть ее не могли.
В 1912 году меня отдали в младший приготовительный класс гимназии Мая. Туда я ходил два года. По словам родных, я рос сорванцом.
Потом поступил в 1-й кадетский корпус, в котором проучился четыре года, после чего в 1916 был принят в Морской корпус. Через год, в 1917, Морской корпус закрыли и нас разогнали.
Осталось сказать, что все мое систематическое образование равно, в целом, 5 классам кадетских корпусов. Все остальное – самообразование.
Что я помню о годах учебы.
Насчет сквернословия. Конечно, к 4–5 классам мы уже познали всего «Бодуена де Куртене», но в обиходе никогда и никаких матерных слов не употребляли. Все-таки это был извозчичий жаргон, а мы причисляли себя к несколько более высокой категории граждан.
Даже в курилке (сортире) эти слова не употреблялись. Где-то в тайниках души, в клетках, связанных с воспитанием, они исключались.
Скажем, даже в такой ситуации, как не вовремя отданный якорь или не вовремя отпущенный шкот, произносилось: дурак, осел, шляпа. Но не мат.
Тут был какой-то порог благородства, переступить который было не нельзя, а невозможно.
По-моему, наиболее точно передал это Сергей Колбасьев. Должен сказать, что наиболее честный образ растерявшегося дворянина, не подготовленного к развитию событий, революции, создан именно им.
Все педагоги в корпусе имели клички, причем поп почему-то назывался «Коровья отрыжка», преподаватель русского языка – «Папирус», а географию нам преподавал раненный на войне офицер, его звали «Географический член».
Как-то Логарифмов, наш математик, несправедливо поставил мне кол по 12-балльной системе. Я ему отомстил так: намазал сиденье кафедры тончайшим слоем прозрачного клея «Синдетикон».
Он сел, жопа прилипла, и оторвать он ее не смог.
Я был выгнан, отвезен домой на извозчике, но… отец, который в то время был уже адмиралом, все устроил, и я вернулся в корпус.
Вспоминаются сейчас (через 70 лет борьбы за счастье народа) и рождественские гуси с яблоками и кислой капустой. Святая мадонна, до чего они были вкусны, и сейчас слюни текут. Но сейчас мы с женой и сыном не можем себе позволить гуся к Новому году.
Нет гусей!
В связи с этим еще одна незабываемая традиция – забота об иногородних кадетах. Думается, я уже писал, как их звали все на праздники к себе домой. Но мало того, оставались ведь и такие, кто не получал приглашений. Так вот, был неписаный закон, и наши мамы его твердо блюли: в канун праздников они приходили в корпус и приносили дары для тех, у кого в Питере не было родных и кого никто не приглашал к себе.
Я писал, что никому из преподавателей в голову не приходило, отвлекаясь от своего предмета, убеждать нас в достоинствах марксизма. Вероятно, потому, что в новые времена педагогов обязывали убеждать своих питомцев в совершенстве и незыблемости нового священного писания.
Так или иначе, но, имея опыт оценки учебы своих детей и племянников (думается, уже писал, что брат жены погиб в 1941 году летом), я могу утверждать: «Далеко куцему до зайца».
Нынешние педагоги, я имею в виду послереволюционных, не педагоги, а унтер-офицеры. И если в корпусе учитель русского языка говорил нам: «Кадеты, посмотрите, как Салтыков-Щедрин бичевал мздоимцев, казнокрадов», то учитель моих детей не мог даже думать об этом.
Чего же вы хотите, что за продукцию они выпускали?
Где же сейчас те истовые пролетарии, для которых ошибиться на четверть дюйма было равносильно пойти на смерть? Современным гегемонам на…ть не только на четверть дюйма, а и вообще на всякую систему измерений и контроля.
Я уже писал, что в нашем классе учился сын великого князя Константина Константиновича – начальника военно-учебных заведений. Его привозили к началу занятий на пролетке, а обедал он не в столовой, а где-то. Великокняжеский желудок не принимал грубой пищи, а может быть, он был язвенник.
Так или иначе выяснилось, что молодой князек, будучи чем-то ущемлен или недоволен, пожаловался отцу, через воспитателя нам это стало известно и возбудило конфликт. Что впереди – семейное или общественное? После горячих споров единодушно решили: «Посадить князька на сугубую». Вскорости папаша перевел его в другой корпус.
Это было торжество нашей демократии!
В обычной же жизни его быт ничем не отличался от нашего. Его толкали, заваливали в малу кучу, в сражениях между классами колотили, невзирая на принадлежность к царствующей фамилии. Возможно ли это в век демократического централизма и развитого социализма с детьми Сталина, Брежнева и т. п.?
Была ли у нас «дедовщина»? Нет! «Цук» в дурном понимании (принеси, почисти, подай шинель…) давно выветрился. Он превратился в подчеркнутое и беспрекословное выполнение внешних форм субординации и дисциплины. Да, мы истово козыряли (вне службы) своим унтер-офицерам и старшинам, и замечание о неточно заправленной одежде или излишне вольном поведении выполнялось мгновенно.
Но все, что унижало человеческое достоинство, отсутствовало. «Дух Хельсинки» мистически действовал не только вправо от оси координат, но и влево.
Были ли азартные игры, употребляли ли спиртное? Никогда, играли в перышки, в ножички, в фантики, но в карты – никогда.
На Васильевском острове даже в войну оставались публичные дома. Были они нелегальными, но были. Так вот, как-то уследили, что два кадета 7-го класса покинули территорию через забор и побывали в этом заведении, и, более того, вернулись навеселе и были застуканы дежурным офицером. На следующий день поползли слухи. В сущности, мы были нравственно чистыми детьми, и происшествие поразило всех. От них отвернулись все. Так или иначе, они были исключены из корпуса, но с «церемонией». Нас выстроили в зале в каре. Вместо оркестра – барабанщики. В центре – директор генерал Григорьев. Виновники перед ним. Григорьев читает приказ, барабанщики бьют дробь, он срывает у них (дядьки сказали, что они были заранее подпороты) погоны, и их уводят.
Хорошо помню ужас, обуявший нас, когда начали бить барабаны.
Оба исчезли, и дальнейшую их судьбу не знаю. Вероятно, закончили гимназию или реалку.
Ведение личных дневников не поощрялось. Из всяких лермонтовских и пушкинских «К Н. Ф. И.», «М. В-кой» и т. д. был сделан вывод: это дело бабье, а для мужественных будущих воинов ни к чему. И все-таки были нежные и тонкие души, которые без них обойтись не могли, масса их выслеживала, дневники подвергались остракизму. Было жалко глядеть, когда под жеребячий хохот дневники прочитывались вслух.
Не помню ни одного случая осуждения такого вторжения в личную жизнь, в сокровища души.
Но вот жестокость мальчишеского сообщества. Почти в каждом 1-м, 2-м классе находилось по мальчику, который страдал недержанием мочи во сне. Это были несчастные создания. Кровати их ставились на крайнем фланге. Каждый вечер их старались отодвинуть подальше, а над страдальцами издевались елико возможно.
Пока я учился в 1-м корпусе, мне на неделю давалось 10 копеек на проезд до корпуса и домой из него. Конечно, они шли в младших классах на мороженое, которое категорически запрещалось покупать, т. к. уличные мороженщики покупали молоко для него у графинь или княгинь, принимавших в нем ванну, – так пугала мать.
Начиная с 4-го класса деньги шли на папиросы. Проблема их прятания решалась виртуозно. Дома они прятались на лестнице до входа в квартиру. При этом съедалась мятная конфета. В корпусе было сложнее, их надо было пронести через дежурного офицера. Конечно, никому из них не приходило в голову устраивать шмон, но… А вдруг?!
Сшивался тоненький мешочек на 4–5 папирос, он через ширинку опускался в брюки. А веревочка привязывалась к пришитой возле нее пуговицы внутри брюк.
Бесплатно ездить на трамвае честь не позволяла, поэтому при движении из отпуска допускалось двигаться рысцой, но не на перекрестках, где «рысцу» (фу, как неприлично!) могли заметить встречающиеся офицеры и приличная публика.
Внутри корпуса у каждого была своя заначка в удивительно изобретательных местах, например за иконой в спальне, под скамьей для ваксы, где чистили башмаки, и даже под ступенями лестницы, ведущей в конторку дежурного офицера в спальне.
Были тайники и в парке, в дуплах столетних лип, посаженных Меншиковым в своем парке, на приметных развилках сучьев и т. д.
Изредка заначка обнаруживалась, и неудачник вынужден был всю неделю стрелять папиросы у друзей.
Курили чаще всего перед печами, тяга в которых была пылкой, а главное, по тревоге бросая чинарь, можно было не опасаться пожара. Пожаров боялись панически.
Папиросы покупали не пачками, а россыпные, самые дешевые шли по 2 штуки на копейку. Пижоны покупали «Сафо» и «Сэр» – дорогие, и у них папироску не стреляли, ибо богатство презирали.
Стараясь стереть грань между ними и нами, как-то сын великого князя К. К., по-моему Игорь, приволок пачку спертых у отца дорогих папирос. Но мы отвергли этот подхалимаж. Мы гордились своей принципиальностью и думали примерно так: пусть он подкармливает своих прилипал, а мы, дети боевых командиров и флотоводцев, выше этого, как Андреевский флаг на гафеле.
Наш немец Пецольд был дремучий. И требовал перед уроком молитву. Православная, но произносилась на немецком языке. Точно не помню, кто заканчивал молитву перечислением всякого рода страждущих и обремененных, а под самый финал по-русски добавлял: «Унд набалдашник».
Долго все сходило нормально. Пока на немецкий язык не заявился инспектор. Дежурный отбарабанил молитву, но вот от «унд набалдашник» воздержался.
Пецольд долго недоумевал и ждал, а потом произнес: «Абер потчему нет унд набалдашник?»
Ну, дальше, как вы понимаете, кому, где-то, сколько-то дней без отпуска на воскресенье.
Как-то на парад в честь корпуса приехал Николай II. В форме капитана 2 ранга он не производил большого впечатления.
В сборочном зале были выстроены все роты. На левом фланге оркестр. Сыграли «Зарю», «Захождение», император обошел строй.
После отбытия его императорского величества нам раздали по коробке шоколадных конфет, коробка была в виде погона. Приезжие кадеты, т. е. не петербуржцы, отлично понимали, что сохранить драгоценные конфеты до каникул – дело безнадежное. Как тут быть? Ребята с коммерческой жилкой сообразили: от далеких родичей конфеты утаить, а в классе превратить их в конвертируемую валюту. И пошел обмен. Аукционная страсть и тут делала чудеса: скажем – пустую коробку выменивали на энн горбушек, которые, в свою очередь, шли за 10 перьев! № 86.
Одним словом, приезд императора запомнился только адским коммерческим ажиотажем.
В лазарет записывались утром у дежурившего ночью воспитателя. После чего банда «больных» следовала в лазарет через гимнастический зал.
Болели удачнее всего: ангиной (в стакане хлебного кваса разводили соль и перед врачебным приемом залпом выпивали; краснота горла и гланд жуткая, и два дня было обеспечено), желудком (тут ничего особенного не делали, а при прощупывании стонали немыслимо, это иногда срабатывало, но сопровождалось приемом касторки, что было отвратительно), инфлюэнцией (для этого под мышкой натирали солью).
Большинство больных множилось перед очередной контрольной работой.
Как-то нас повел в лазарет унтер-офицер. В этот раз я был записан в книжке так: «Ужасная боль в локтевом суставе правой руки, не могу сгибать пальцы, ими не шевельнуть».
В гимнастическом зале стояла «кобыла» (теперь зовется «конем»). Я разбежался, выбросил руки вперед, изящно перелетел через кобылу, присел и оказался перед директором корпуса.
Три воскресенья без отпуска – это высшая кара.
Делать нечего. В воскресенье пошел в библиотеку, сижу, подходит пожилой библиотекарь с добрым лицом и добрыми глазами, спросил, за что я сижу без отпуска. Пожалел. Потом вдруг приносит Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», посмотрите, мол, любопытная книжка. Посмотрел и не оценил – скука смертная. Но ему, конечно, наплел, что безумно интересно. Так и не знаю, что это было – растление малолетних?
Что мы читали в корпусе? Если за эталон принять современных юношей того же возраста, т. е. 15–16 лет, то мы читали, безусловно, много. И не только много, но и разборчиво. Чарскую дружно презирали – это считалось литературой для женских институтов типа Смольного или Ксениевского. Мы увлекались Лондоном, Сетон-Томпсоном, Конрадом. Из русских – Лесковым, Гаршиным, прозой молодого Лермонтова и Пушкина, «Войной и миром», Тургеневым, Гончаровым, Л. Андреева не жаловали. Стихов еще как следует не понимали, а потому относились к ним и к авторам с некоторым высокомерием. Но наряду с этим такие вещи, как «Мцыри», «Дубровский», «Бородино», «Вещий Олег», чтили очень высоко. «Русалку», «По небу полуночи ангел летел…», «Казачья колыбельная» – это мы читали вслух постоянно.
Ненавидели мадам Шерер и ее французскую речь. Как ни старался наш учитель Савари читать по-французски, мы не могли.
Все до одного были влюблены в Наташу Ростову и готовы были немедленно лезть в драку из-за нее. Множество грехов, свойственных великосветским барышням, ей прощалось. Но ее эскапада с Анатолем не прощалась никак. Тут спорили до остервенения, до потасовок. Еще Льва Николаевича упрекали за то, что он не вывел в «Войне и мире» ни одного морского офицера. Что, на флоте не было Болконских, Давыдовых, Тушиных?
Из более серьезной литературы читали историю русско-японской войны. Это поощрялось, но строгого, беспощадного анализа нашего сокрушительного поражения так и не было. Читались военно-исторические биографические книги. Я помню том о Наполеоне с иллюстрациями Мейсонье, издания Девриева. Но если о Наполеоне, Веллингтоне, Шарнгорсте можно было что-то заполучить и прочитать, то о таких наших героях, как Румянцев, Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, толковых книг не было.
Теперь о первой любви. Она появилась в 14 лет. Это было сильное чувство. Она была сестра однокашника. Как думаю сейчас, через 70 лет, отнюдь не отличалась красотой. То есть главную роль играла не возможная красота. Главное, чтобы она была близко, под рукой, что определялось ее проживанием во флигеле педагогов. Стоит пройти по двору корпуса, и в одном из окон увидишь ее лицо. Коля, ее брат, ученик нашего класса, стал звать меня к себе, это допускалось.