Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
И кто же они? Цитирую:
«В числе друзей… попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди. Это были те беспокойно странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, не беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим». Конец цитаты. Каково, а!
Это же обобщенный портрет народного депутата с п… вместо бороды на холеной физиономии. Это, увы, кое-кто из друзей президента. Ай да Николай Васильевич! – не в бровь, а в глаз им врезал.
Впрочем, не станут они Гоголя читать, а если и прочтут ненароком, то уж к себе не отнесут: культурки маловато, чтоб над собой посмеяться.
А коли так, Борис Николаевич обязан свирепо, намертво, безо всяких яких держать в руках радио и телевидение.
Упустит их – пропадет Россия.
Дядя Вика, дорогой мой писатель, не читайте, Христа ради, газеты с утра натощак – это отупляет вкус к жизни вообще и к слову в частности.
А Вам – жить и писать. Скоро-скоро опять потянется народ к литературе.
Обнимаю Вас.
Разгильдяй Грант
10.05.93
Магадан.
Мастер!
Человек я скромный. Но недавно изобрел средство для смотрения заграничных телесериалов про Марианн, Марий и так далее. Вот оно.
Когда маразм из телека особенно крепчает, я мысленно запускаю в картинку героя Зощенко. А, к примеру, вот он, деловитый такой Емеля: из штанины – кальсонная тесемочка с башмачком путается, но ходу не мешает, рубаха этакого индифферентного цвета. Ничего себе рубаха – не очень-то нижняя, но и не так чтобы и верхняя. Апаш, без претензий, одним словом. А идет он, к примеру, со службы. В баню наладился или еще куда. Вот идет, сердешный, со службы, и по левую руку у него – калитка со щеколдой, а по правую руку – ведро с купоросом. Или с олифой. Причем все три предмета движутся как бы независимо, но в одном направлении. И сразу видно, что он их на службе стырил. Или, может быть, слямзил. Возможно, что и увел. Я не знаю, может, и спи… Не в этом дело. А дело в том, что в настоящий исторический момент герой Михал Михалыча думает крепкую думу, как этот хабар обратить в чекушку с воблой. Или даже в пол-литру, под закусь или же под занюх. Вот в чем вопрос. Так что вся суета вокруг, всяческая кутерьма Марианн, Марий, Диегов ему до лампочки Ильича. Он на них внимания – ноль. Да не тот тепловатый хилый ноль по Цельсиям да Фаренгейтам, а настоящий ноль, кондовый, имени славного сэра Кельвина, дорогого товарища нашего, суперагента по кличке «очко». Он – сам по себе. Он на все забил болт, окромя высокой цели…
Он на все положил с прибабахом. А, может быть, и того хуже. Не знаю опять-таки. И опять – не в этом дело. А дело вот в чем.
Неторопливо, озабоченно, этаким ходором рассекает экран наш совок, появляясь в нижнем углу и исчезая вверху влево. А вокруг шипит и пенится мыльная опера, и в этой бане парятся ихние совки в их исторических моментах. И все эти пролетарии духа – ихние и наши – переплетаются в моем воображении, дают некий забавный импульс следить за ходом бреда в ящике. Отбросив пошлый снобизм, я мазохизмом купаюсь в этом маразме, и в особо захватывающие моменты кричу жене на кухню:
– Старуха! Опять Диего пришло!
На что получаю в ответ:
– Это очень кстати, не забудь сообщить, когда оно уйдет, самое время будет переворачивать котлеты!
За эти минуты обалдения низкий поклон Михал Михалычу, печальному и мудрому.
Ну, и, конечно, студии «Пиратфильм».
Обнимаю.
Ваш Разгильдяй Грант
21.06.93
Магадан.
Мастер!
Касательно жизни грибков.
Татьяна, которая русская душой, сбирается из подмосковной в столицу. Ходу санному до Москвы – часа три-четыре, а то и более. Идет вопрос: как она будет справлять малую, скажем, нужду?
Вообще, как смотрелись изнеженные дамочки на конном пути из Питера в Пятигорск? Та же печоринская Вера? Как в этом смысле обустраивалась кавалерист-девица? Скажем, сортир. По лихому военному времени это в лучшем варианте халабуда на три-четыре очка, а так – канавка.
А многочасовые переходы верхом, да плюс дамские дела? У меня два ответа. Первый. Чувствительность тогдашних носов была грубее, чем у нас теперь, да и ханжества было в этом деле, как ни странно, поменьше нашего.
Второй. Возможно, существовала некая дорожно-каретная гигиена, полностью утратившаяся с появлением чугунки. Возможно, это было даже и высокое искусство, дар своего рода. Ведь недаром Гоголь с удовольствием отмечал, что любезный Чичиков в любой дороге выглядел огурцом. И брусничного цвета. Вы наверняка заметили, что в самом занюханном аэропорту завсегда мотается оживленная компашка, чистенькая и свежая на зависть, будто и не ждали своего рейса сутки вместе со мною, изнуренным и помятым. Они будто родились в аэропортовском медпункте, и вся эта предполетная каша им дом родной, в отличие от меня, неприкаянного и засалившегося с первой минуты появления здесь; хотя и старался ничего без крайней нужды не лапать, а двери открывать локтем либо вскакивать вослед предыдущему. Полагаю, что эти неувядающие создания – реликты из той пушкинской поры, владеющие секретом безбедно быть в дороге. Опрятно быть. Получается наслаждение от самого факта дороги и, черт возьми, каким-то макаром самоочищаешься.
А у меня елки-палки, штаны пузырем, глаз заплыл, озноб колотит. И охота домой. И еще не улетел, и куришь, куришь… А мильтон, зараза, гонит с сигаретой на мороз (я в сортире не курю). А какое на морозе курение? Так, одно предисловие.
А эти фламинги в своем углу радостно так обсуждают, что рейс отложен еще на три часа. Тьфу ты, напасть!
В кои веки захотел написать эссе – получается какое-то поссе.
Обнимаю.
Грант Разгильдяй
10.08.93
Магадан.
Мастер! Вот Вам моя «Грустная пародия».
У ПОПА БЫЛА СОБАКА…
У меня была собака.
Я ее любил.
Нет, не глупую собаку —
Я любовь убил.
Улетела та собака
В дальние края.
Я молчу, не в силах плакать,
Опустевший я.
* * *
Я тихо ухожу из Ваших снов.
Из Ваших слов, из Ваших дальних комнат.
Так бережно уходит лишь любовь,
Которой есть что нежить и что помнить.
Да! А ежели «художественного» и «писемного» Чехова сложить, а потом поделить на два – получается любопытная среднеарифметическая формула: «Мисюсь, где ты, едрена вошь…»
Кстати, в одной из художественных вещей он сказал очень четко: «Жизнь – прекрасный цветок. Пришел козел – и слопал».
А умирая на чужбине, немецкому доктору облегчил определение диагноза: «Их штербе» («Я умираю»).
Отличный парень был: я согласен с Вами.
Разгильдяй Грант
Без даты.
Магадан.
Мастер! Касательно возникновения марксизма в России.
Скромный пьяница из Трира,
Тихоходный Карел Маркс,
В добром тамошнем трактире
Дул баварское и шнапс.
Ел сосиску под томатом,
Что-то в нос себе шептал,
И, разделавшись с салатом,
Бормотал про капитал:
Мол, с финансами не густо,
Да подводит Фрэд-нудак…
Так и шло. Но как-то русский
Завалился в тот кабак.
У него мошна с лопатой,
Брют и трюфель завсегда…
Только эдак скучновато
Жить на свете, господа…
Чтобы сбыть избыток силы,
Заварушка бы нужна.
А для этого Россия —
Подходящая страна.
Истаскать державу в войнах,
С панталыку сбить народ,
Заварить крутую бойню
Да царя скостить в расход.
Раскурочить богатеев,
А хабар пустить в дележ…
Только надобно идею
Присобачить под балдеж.
Но с идеей туговато,
На пророков дефицит…
Стоп! А что вон тот мохнатый
Там за столиком гундит?!
Пересел, да так удачно,
Потому что в тот момент
Герр профессор очень смачно
Материл истеблишмент:
«Женни-шлюха унд метресса,
Энгельс Фрэд – буржуй, павук…
Фюр прогрессум ин процессум
Надо их пугайт на фук!»
«Спелись Фрэд и баронесса,
Словом, капитал и знать,
И без всяких там процессов
Надо гадов расстрелять!»
«Только надо бы помяхше:
Твой идеум ошен крут…»
«Не боись, профессор: нашим
Это – самое зер гут!»
Из-за стойки дед трактирщик
С благодушием взирал,
Как профессор полунищий
Что-то барину вдувал…
Так в запойном пароксизме
В предзакатный тихий час
Подружились два марксиста
К общей радости для нас.
Аминь. Обнимаю, не болейте, дядя Вика, не горюйте.
Ваш разгильдяй Грант
15.09.93
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО
Дорогой дядя Витя!
Как я рад, что Вы живы и телом и душой. Душой? – потому, что так долго горевать о смерти Яна Вассермана может только живая душа.
Не думаю, что он ушел от водки.
Приведу старый анекдот из раньшего времени.
Ползет еврей из Союза через границу и видит погранца, сдергивает портки и становится торчком, изображая большую нужду. Тут подгребает погранец со своим верным Карацупой, и происходит такой разговорчик:
– Что делаешь?
– Гажу…
– А почему дерьмо – собачье?
– А жизнь какая?
И смешно и грустно, но сколько Янов ушло из той собачьей жизни…
Вы приказываете мне писать прозу… Увы, для такого дела потребны стайерские данные, а у меня короткое дыхание спринтера. Я где-то вычитал, что классный бегун на стометровке успевает выдохнуть пару раз. Впрочем, черновики свои пишу в толстенных амбарных книгах, а они вполне сойдут за дневники. К тому же мне как-то больше с руки скудные мысли рифмовать. Мне, мракобесу, подавай четкий ритм и точные рифмы. А для примера, покушусь на несколько высокопарное, но очаровательное стихотворение в прозе И. С. Тургенева. Как хороши, как свежи были розы, И робкий гром, и капельки в пыли… Теперь зима. Свистящие полозья Нас навсегда с тобою развели.
Прошу прощенья за нахальство. С детства стеснялся своего шикарного имени, ибо был и есть кривоног, длиннонос, сутул и лопоух. Пришлось изживать комплекс и стать в результате элегантно-угловатым нахалом; одно время подался аж в дикторы телевидения и даже заработал вдобавок к врачебному диплому еще и удостоверение артиста-разговорника. М-да, пора подаваться назад, в стеснительное детство…
С днем рождения, братишка!
Ваш разгильдяй Грант
04.01.96
Магадан.
ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
* * *
Зима. Гитара. Жар поленьев.
Стакан. Огурчик под укроп.
Пушистый снег с пушистой ленью
В душистый падает сугроб.
Избушка. Девушка нагая.
Кукушки шаркающий бой.
И тишина. И глушь какая.
Зима. Гитара. И любовь.
СЕРЕДИНА ЗИМЫ
Ни смеяться, ни плакать
Нет охоты уже…
Пробежала собака —
И тепло на душе.
Всласть кемарит рябинка,
Окоем – как умыт…
И хрустит под ботинком
Половинка зимы.
ДЕКАБРЬ
Декабрь – пропащий месяц,
Пропащее – нельзя:
И солнце косо метит,
И тьма слепит скользя…
Простылая погода,
Пристанище ворон…
Декабрь – поскребыш года,
И так заброшен он;
Так жалко бедолагу,
Такого одного,
Что был бы он дворнягой —
Впустил бы в дом его.
ПОГОСТ
Сам своей судьбе господин,
Человек завсегда один.
Словно Бог о трех лицах един,
Он восходит и сходит один.
Пропадает любимый кот —
Человек со цветком идет…
Улыбнется цветку жена —
И она увянет одна…
Загинает в остроге сын —
Человек за свечой один…
Помирают отец и мать…
Больше некого поминать…
Мне бы первому, по весне,
Как истает усталый снег,
Только как я оставлю их,
Беззащитных таких, одних.
Грант Халатов умер от рака легких 5 июня 1996 года.
Возможно, с Божьей помощью книга стихов Гранта выйдет во Владивостоке.
1999
Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл)
(Пролежало неделю. Боялась посылать.)…
Уважаемый Виктор Викторович! Я давно читала и любила Ваши книги. И вот наступил момент проявить свою любовь практически, что ли: порекомендовать Ваши произведения для американского издания. Если бы я просто писала Вам читательское письмо (часто это делала в мыслях), то оно, конечно, было бы иным. Здесь мне надо было убедить чужих, здесь, как и везде, есть свои «законы жанра». Тем не менее подумала, а вдруг и это для Вас будет интересно. Перепечатываю свой черновик (без начала, где анкетно-литературные данные).
«…Художественное дарование Конецкого с наибольшей силой воплощается в лирико-документальной прозе. Его смело можно поставить в один ряд с такими выдающимися американскими мастерами, как Норман Мейлер и Джеймс Болдуин.
О чем бы ни рассказывал Конецкий – о прозаической жизни судна или об экзотике южных морей, о ленинградской блокаде (в блокаде прошло его детство) или о поведении кинорежиссеров в море (когда я читала этот кусок – об этом я не писала американцам, – я громко смеялась), – во всем отражается авторское „я“; все случилось, произошло не где-то, с кем-то, не увидено со стороны, – все произошло с автором, с его участием, пропущено через его душу.
Но, в отличие от Мейлера или Болдуина, сам-то Конецкий к себе относится с нескрываемой иронией, тщетно пытается скрыться, уползти в раковину от света собственных прожекторов.
Литературную родословную Конецкого можно вести от Герцена. Великая книга „Былое и думы“ совершенно, к сожалению, недооценена в США (хотя издана последний раз у вас в 1974 году), ее знают преимущественно слависты. Между тем эта книга не только помогает многое понять и в сегодняшней нашей жизни, в особенности в жизни русской интеллигенции, но и остается художественным произведением огромной силы.
Конецкий часто иронизирует по поводу пресловутой романтики моря, подчеркивает будничность труда моряков, разрушающую мальчишечьи мечты о просторах, о вольности, те мечты, которые столетия тянут на моря мальчишек из каждого нового поколения. Но автор сам не может сдержать влюбленности в море, навечную к нему приписанность, нелегкую, но и неизменную.
Из маринистов он больше всех любит Мелвилла. Мелвилл хорошо знал то, о чем писал, но от китобойного судна автор уводит читателей в иные духовные миры.
Профессия моряка как бы представляет ширь, а Конецкий стремится вглубь. Вслед за Мелвиллом он всегда начинает с чего-то вполне конкретного. Вот в книге „Морские сны“ подходит к концу рейс и люди становятся все более раздражительны. В кубриках моряки проводят три-шесть месяцев. „Среда обитания“ – несколько метров. Совместность утром, днем, ночью. Писатель отходит все дальше от тесных пределов кубрика. Приводит данные современных наук, рассматривая понятие психологической совместимости и несовместимости. И возникает, ветвится, ширится универсальная тема: а возможно ли вообще мирное сосуществование? И не в словаре политиков, президентов, представителей супердержав, а в быту, между обыкновенными людьми.
Логикой многочисленных рассказанных писателем историй дружб, любвей, привязанностей он побуждает читателей к размышлениям и к ответу: сосуществование очень трудно, неимоверно трудно, неизбежно проходит испытания, но возможно. Хотя реализуется в кризисные моменты легче, чем в обычной жизни. Не потому ли еще люди так надолго, так навсегда помнят войну?
Конецкий высоко ценит в людях особенное, отличительное, пусть подчас и капризное, но непременно своеобразное. Он умеет это особенное разглядеть едва ли не в каждом, обнаружить в будничном, вытащить из-под груды прожитых лет. Но он ясно видит и другую сторону: осознание себя особенным, отличным от других, может вести и ведет к непомерно раздутому ЭГО.
В рассказе „Елпидифор Пескарев“ Конецкому удалось открыть новый характер, человека из подполья, живущего ценностями потребительского общества, „квази-дурака“.
В повести-очерке „Последний раз в Антверпене“ – столкновение противоположных типов, открытого, живущего по законам морского товарищества и товарищества вообще и замкнутого в ограниченных рамках инструкций.
„За нравственную тупость не наказывают“, – резко говорит капитан об этом рабе инструкций. Не наказывает начальник. А писатель Конецкий делает именно это – наказывает, изображая разновидности нравственной тупости.
В книгах Конецкого, и в этой повести, возникает (отчасти тоже как дань традиции) некий идеал мужчины. Сколько людей во всех странах мира пытались строить свои жизни по Джеку Лондону! Слово „идеал“, разумеется, не частое в его словаре. Но, вот как сам автор это формулирует: „Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня… если так жить, то все прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира“.
У нас в классике самое высокое завоевание он видит в литературе совести – Толстой, Достоевский, противопоставляя ее литературе чести – Лермонтов.
Больше пятнадцати лет Виктор Конецкий провел в заграничных плаваниях. Объехал мир. Много читал. Много думал. Ему интересна чужая жизнь, он умеет передать и ее внешние, зримые детали, и, порою, ее затаенный внутренний смысл.
В изображении других миров Конецкому одинаково нетерпимо и отрицание (только потому, что „не наше“), и преклонение (потому, что „не наше“). У него одна мера отсчета – вне государственных границ, нравственно-художественная мера. Она подвижная, отнюдь не черно-белая. Под любыми широтами писатель улавливает прекрасное и подлое, мелкое и широкое.
Любовь его избирательна: понять чужое ему необходимо, чтобы лучше, глубже понять, ощутить свое. Осознать свою, далеко не слепую любовь к родине.
В „Морских снах“, в „Елпидифоре“, в „Последнем рейсе“ – отдельные, замкнутые в себе истории. Но и связанные между собой, образующие целое, – особый писательский мир. Связанные личностью автора.
Я никогда не видела Виктора Конецкого, но, читая каждую его новую книгу, а сейчас специально перечитав, чтобы рекомендовать его произведения американским читателям, я словно вижу автора – замечательного человека, мягкого, терпимого к другим и необыкновенно требовательного к себе, одаренного тонкой иронией, удивительным юмором. Еще и потому мне хочется, чтобы его книги прочитало как можно больше читателей».
Еще раз, поймите, Виктор Викторович, и письмо Вам, и статью для нашей прессы я бы писала совершенно по-иному (по форме), здесь тоже есть свои «законы жанра». И еще, я им писала по-английски, переводила Вам. Но по сути я думаю именно так. Желаю вам побольше верить в себя и писать, писать, писать… И чтобы Вам было просто хорошо…
С глубоким уважением Раиса Орлова
21.11.77
Почитал я про то, что могу вставать в один ряд с Норманом Мейлером и Джеймсом Болдуином, а родословную веду от Герцена, да стремлюсь вослед Мелвиллу, и подумал: «Очередная сумасшедшая!». А я от них давно устал. Но пишет-то профессионал! И совет побольше верить в себя – в точку!
А тут еще приписка от руки – почерк размашистый и явно мужской:
«Глубокоуважаемый Виктор Викторович! Рад поводу написать Вам, что очень люблю читать все написанное Вами, и чем больше читаю, тем сильнее и осознаннее, что ли, уважаю и люблю автора, и тем увереннее радуюсь за нашу литературу, за всех, кто читает и будет читать Ваши книги.
Сердечно приветствую. Всего доброго, здоровья и всех мыслимых радостей. Ваш Лев Копелев».
Спасибо, дядя Лева! Спасибо, тетя Рая! Да каждое письмо ко мне через Литейный проходит!
(Примечание. «Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997 гг., русский), писатель, литературовед, переводчик. С конца 60-х годов участник правозащитного движения. С 1980 года в вынужденной эмиграции (в Германии). Работы посвящены зарубежной (главным образом, немецкой) литературе, в том числе научно-популярные биографии Б. Брехта (1966) и Г. Гейне (1981 г., на немецком языке). Публицистические статьи на политико-этические темы, в том числе „Возможна ли реабилитация Сталина?“ (1968 г., на немецком языке). В биографических книгах „Хранить вечно“ (1975), „И сотворил себе кумира…“ (1978), „Утоли моя печали“ (1981) – осмысление драматического опыта собственной жизни, в том числе в заключении (1954–1955). С 1982 года руководитель подготовки серии книг, посвященных тысячелетнему периоду русско-германских отношений (так называемый Вуппертальский проект».)
А я – моряк дальнего плавания и в Антарктиду собираюсь… Правда, Битов на днях рассказывал, что дернули его на Литейный, и там обо мне речь зашла. И полкаш, «беседовавший» с ним, изрек такую сентенцию: «Да знаем мы вашего Конецкого! Насквозь и глубже… Язык у него длинный, но никуда он не убежит!»
Отвечать на столь комплиментарные письма я не стал. Нашли героя!
Где-то года через два оказался я в Доме творчества в Комарове. И как-то нахожу под дверью своей комнаты записочку: «Милый В. В.! Мы сняли комнатку в Дачном поселке (это за железной дорогой). Улица Урицкого № 6. Приходите обязательно в любое время. Ваши Р. и Л. Копелевы».
Вспомнил я Матросова на амбразуре, принял холодный душ, засупонился и пошел. Где-то за километр до дачи Копелевых я познал то, что называется манией преследования. В каждом кусте сирени мне мерещился гебешник. Так что прибыл я на рандеву во встрепанном состоянии.
Встреча была теплой – это я хорошо помню. Но вот описать внешность хозяев не могу. Точно запомнилось только, что Раиса Орлова оказалась женщиной нрава властного.
Усадили меня чай пить, а я, честно говоря, рассчитывал на что-нибудь крепче. О чем, преодолевая свою интеллигентность, и сообщил.
Помню, когда-то при первой встрече с Вениамином Александровичем Кавериным на его даче в Переделкино угодил в аналогичную ситуацию. Но Вениамин Александрович выход нашел – у него был стакан спирта для компрессов, остался после ангины. Боже, как автор «Двух капитанов» извинялся и переживал по этому поводу!
А здесь я напоролся на строгий взгляд Орловой и неодобрительный – Копелева. Однако мое смущение быстро трансформировалось в нахальство, и я сказал, что мигом сбегаю в станционный буфет. Они не успели руками развести, как я уже мчался, ломая кусты и сокрушая сосны, за бутылкой.
Вернулся быстро. Ни Орлова, ни Копелев пить со мной не стали. О том, что Копелев германист, я тогда знать не знал, а немцев с блокадных времен ненавидел, всех – от Бисмарка до Гете. И когда он заговорил о великой немецкой нации и литературе, то я сказал, что если бы оказался во время войны в Германии, то перестрелял бы и всех киндеров и фрау, а не только солдат и эсэсовцев.
– А вы, Виктор Викторович, читали книги Льва Зиновьевича? – строго спросила меня Орлова.
В полной тишине она поставила на стол рюмки и закусь. Но удила-то я уже закусил и сообщил ей, что пить водку из рюмок давно не могу – кашляю, и потому попрошу стакан, а закусь можно убрать, ибо я водку только запиваю.
– Чем? – в мертвой тишине спросил германист.
– Хорошо бы холодного чайку, но если нет, то воды из-под крана. Вода-то у вас из-под крана идет? – поинтересовался я.
– А почему она не должна идти, герр молодой человек? – спросил Копелев.
– А потому, что если гебешники вам кислород перекрыли, то почему бы им воду не перекрыть?
– Логично, – сказал Копелев, пожевав губами и подумав.
Что было дальше, скажу честно, не помню. Кажется, ополовинив бутылку, хвастался тем, сколько книг у меня вышло в ГДР и одна даже в Гамбурге.
Эти сведения явно ободрили Раису с ее американскими в мой адрес замыслами. И расстались мы вполне интеллигентно.
«Дорогой друг, с тех пор, как мы с женой Элен вернулись домой после нашего визита к Вам в Ленинград, мы часто вспоминаем Вас и Ваш благородный город. Ваше теплое гостеприимство и сердечный прием остаются в нашей памяти.
Конечно, у нас были споры, мы высказывали разные мнения, но они прошли и никогда не прервут нашу дружбу. Более того, сама природа наших споров убедила нас, что для хороших людей везде конец пути одинаков. Единственное, о чем мы спорим, – о способах и средствах, и мне кажется, что мы не должны позволить средству поглотить цель.
Как маленький знак признательности за Вашу доброту, я посылаю Вам единственную речь, которую я произнес (речь при вручении Нобелевской премии в декабре 1962 года. – В. К.), и с этой точки зрения она уникальна. И это то, во что я верю. Если бы я сейчас мог что-то изменить в ней, то я бы добавил к списку обязанностей то, что писатель должен привносить в мир немного радости, немного веселья, немного смеха. Это не повредит, и это может доказать то, во что все мы верим, – что люди наиболее близки друг другу тогда, когда они вместе смеются. И пожалуйста, помните, что в Ленинграде мы очень много смеялись.
Мы надеемся, что Вы сможете нас когда-нибудь посетить, и вдвойне надеемся предложить Вам не менее того, что Вы столь искренне дали нам. Элен присоединяется к этим словам.
Ваш друг Джон Стейнбек».
09.05.64
Письмо и Нобелевская речь сопровождались десятком фотографий, где Джон и Элен то держались за руки, то полуобнимались.
Послание было заключено в огромный конверт, который ни в один наш почтовый ящик не влезал и потому был доставлен почтаршей и человеком в штатском прямо на дом в руки моей матери.
Дома меня не было – в это время болтался где-то в Архангельске, но каждую неделю звонил матушке. И в очередной сеанс связи услышал от нее упрек: «Почему ты скрыл от меня про выпивки с Джоном Стейнбеком?» Я клялся, что это провокация и что Стейнбека не видел даже во сне.
Потом оказалось, что такие письма получили еще чуть ли не полсотни советских писателей. Очевидно, Джон взял наш писательский справочник и отправил дружеские письма тем, в кого палец попал. Кто-то из наших даже в «Литературке» обиженное письмо напечатал.
Весь корень этого фокуса, мне кажется, заключен в ревности Стейнбека к дикой популярности у нас Хемингуэя. А уж начинающие писаки от «Праздника, который всегда с тобой» просто писали.
Ходил тогда по злым языкам анекдот, как Стейнбек приехал в Союз и однажды утречком, отделавшись от эскорта, пошел в народ. Взял с собою только табличку: «Я американский писатель и ваш друг».
Где-то возле заставы Ильича захотелось ему промочить горлышко и он встал в очередь к пивному ларьку. Наши ханыги пришли в восторг, влили ему в кружку с пивом четвертинку, и классика развезло. Добрался он до какого-то бульвара, снял ботинки и прилег вздремнуть на садовую скамейку.
Будит его мильтон, Джон ему свой аншлаг показывает. Мильтон берет под козырек, становится по стойке «смирно» и орет: «А! Знаем! Хемингуй!»
О том, что тут было со Стейнбеком, история умалчивает.
В апреле 1987 года умер Эрскин Колдуэлл. О нем тогда у нас много напечатали некрологов. В сентябре 41-го он был корреспондентом «Лайф» в Москве. В 42-м он написал сразу две книги «Москва под огнем» и «Все брошено на Смоленск» и еще добавил роман о партизанском движении в Великую Отечественную «Всю ночь напролет». Ну, мы писали в таком роде: «В книгах Колдуэлла отражены судьбы простых американцев, ставших жертвами капиталистического общества». Как будто сегодняшние и даже вчерашние американцы могли стать жертвами феодального или рабовладельческого обществ! Беднягам туда никак уже не добраться, а развитой социализм у простых американцев еще только впереди – на пределе видимого горизонта… А вот Чарльз Трухарт в парижской «Интернэшнл геральд трибюн» опубликовал интервью с Колдуэллом:
«В своей последней автобиографии („Изо всех моих сил“) автор определил ее „биологической биографией“ – каких нынче только автобиографий не выходит! Свою первую – 1951 год – Колдуэлл определил „литературной“ (бывший хлебороб-южанин, шофер Ассоциации молодых христиан, счетчик на бейсбольных соревнованиях, телохранитель богатого китайского туриста, повар в буфете, маклер и фронтовой корреспондент определил все это „литературной биографией“). Писатель перечисляет „обвинения“, которые он слышал в свой адрес, – оказывается, он был „твердолобым, изощренным, упрямым и находил удовольствие в нанесении душевных мук, всегда настаивая на своем“. Когда я попросил высказать свое мнение по этому поводу, Эрскин Колдуэлл беспокойно задвигался в своем кресле и сказал:
– Я всегда считал, что моя работа важнее всего. Возможно, мне приходилось быть эгоистичным и ни о чем, кроме нее, не думать».
Колдуэлл – единственный крупный западный писатель, который меня читал. Ему попал в руки журнал «Советская литература» на английском языке с рассказом «Телевизор у берегов Соединенных Штатов» из книги «Соленый лед». Там я рассказываю, как мы возили мурманских рыбаков к острову Нантакет, и цитирую китобойные богохульства Мелвилла: «А подать сюда эту самую смерть и погибель; я спокоен, я готов помериться с ней силами; и пусть идет к черту слабейший!.. И горе тому, кто отступится от истины, даже если во лжи – спасение!» Глава Колдуэллу понравилась, он даже не поленился сообщить об этом в «Советскую литературу». Чего греха таить – и сейчас приятно вспомнить.
А вообще-то в основе писательства лежит и живет страх смерти – все хочешь продлить существование за счет нетленности финской бумаги.