Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
В. Конецкий – С. Рассадину.
Глубокоуважаемый Станислав Борисович!
В «Книжном обозрении» (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью «Была ли советская литература?»
В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловскому в адрес Булгакова: «у ковра» (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание «гамбургской борьбы» и победы в ней.
Написано сие «у ковра» в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году.
Понимать выражение, мне кажется, следует:
1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.
2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).
3. Хлебников с ковра уже сошел, ибо уже победил.
4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить – старенький уже.
Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: «Человек – это звучит горько!» За что и лишился вкусного обеда – Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.
Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в черном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.
Извините, но это «у ковра» я нынче чуть нe каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.
Быть допущенным к тяжелому морскому рейсу – уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл – у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращенное понимание этой цитаты…
Ваш Виктор Конецкий
21.10.80
С. Рассадин – В. Конецкому.
Многоуважаемый Виктор Викторович!
Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь – Вы не истолковали мое молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, – я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.
То, что Вы пишите по поводу «гамбурского счета», очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.
Прежде всего – достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: «Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты» (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.
Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский ее политически заострял (нападки на «Дни Турбиных») слишком подчеркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. «Клопа»), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно да и просто нечего, незачем толковать…
И вот еще что. Вспомните поэтику вступления к «Гамбурскому счету», весьма и весьма строгую, чтоб не сказать – прямолинейную. Там ведь отчетливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков – да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковер, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: «сомнителен». И наконец, победитель, чемпион – Хлебников.
Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрек Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он – умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен «массовому психозу» (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, «ежели дерьмо – мое дерьмо».
Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере «Октября» идет статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному «счету» как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас вместе взятых – говорю о так называемых литературоведах, – то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учел бы – не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…
С. Рассадин.
21.12.80
Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, я сердился.
Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».
А мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.
Вчера был вечер Андрея Вознесенского.
Перед этим написал я статью в газету «Советская культура» о пушкинском спектакле в театре на Таганке. Пьеса о гибели Пушкина. Мне она показалась сажей, которую бросили в стакан с водой и долго мешали ложечкой.
Любимов, конечно, обиделся.
Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский… А я люблю Андрея.
Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.
Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.
Надо сердиться, Вика. Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.
Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.
Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.
Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.
Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.
Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.
Не отдавай своего сердца никому.
Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.
У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.
Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман, самого дальнего плавания. Карандаш все записал.
Виктор Шкловский
5 июля 1974 года.
После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».
3 ноября 1975 года они вернулись из Италии в лавровых венках, но Серафима Густавовна грустна, говорит:
– У меня внутри лягушки.
Рассказывают о главном впечатлении.
Как старая итальянка, узнав, что они из России, принесла фотографию сына, погибшего под Сталинградом. И все спрашивала: «Может, вы его встречали, может, видели?» И потом каждое утро подкладывала им в комнату два свежих яйца.
– Она это сыну приносила, – сказал Виктор Борисович.
Я наткнулся в «Дневниках» Всеволода Вишневского на запись от 4 декабря 1943 года (Вишневскому зарезали пьесу «У стен Ленинграда»). «Дома читаю „Марко Поло“. Забыть бы все горечи. Ну, все пройдет… Я это знаю».
Показываю запись Виктору Борисовичу, говорю, что вот, мол, бравый военмор в блокадную ночь его сочинением утешался.
Выясняется, что Шкловский начисто забыл о таком факте своей биографии, как книга-биография Марко Поло.
– И хорошо, что забыл. Плохая книга, – заключает он. На книге «Эйзенштейн» (за которую получил Государственную премию СССР):
«Виктору Конецкому, не для розыска предков, а для того, чтобы он чаще вспоминал Виктора Шкловского. А у меня вокруг все срублено. Не очень надо так долго жить. Но ты живи, а то СССР забудет о том, что она шибко и громко морская страна.
Шкловский 83 года 9 месяцев
От рождества Христова 1976 лета»
Надпись сделана в Ленинграде, у меня дома. Кажется, в тот приезд их, когда Виктор Борисович снимался в автобиографическом телефильме, и в гостинице «Ленинград», указывая в окно на «Аврору», вспоминал дни Октября.
Суть надписи в том, что мать Эйзенштейна была урожденная Конецкая, о чем я узнал только из книги Шкловского. Еще узнал, что предок наш прибыл из Тихвина мелким купчишкой, а потом они здорово разбогатели. Но все пошло с этого Ивана Ивановича Конецкого из Тихвина.
О своем впечатлении от фильма «Броненосец „Потемкин“» я сразу после прочтения книги «Эйзенштейн» написал Виктору Борисовичу письмо, но не отправил. Оно сохранилось.
Гипноз времени «Потемкина» и авторского гения не проняли меня. «Броненосец» и ныне и присно представляется в некотором роде пародией на историческую трагедию, несмотря на леденящие ноги карателей. Мне страшно, когда катится историческая детская колясочка по лестнице, но внутри – обычная скука. Быть может, в фильме нет людей, которых успеваешь за экранное время полюбить? И потому их массовая гибель не обнажает моего сердца. Эйзенштейн не умел делать людей, как мне кажется, и на бумаге, и в замечательных рисунках, у него с жизнью, ее теплом дело не ладится… В общем, толпа любимым героем быть не может. Тут человек нужен. Хотя бы даже такой симпатичный дядя, как Иван Грозный.
Вы пытаетесь отдать приказ Будущему своей остротой и парадоксальностью, чтобы Будущее обязательно понимало Прошлое по-Вашему. Но Будущее плевать хотело на любые приказы – во что бы они ни были одеты. Оно возьмет от Вас и вашего героя бег Вашей мысли, а не ее абсолютизм… Оно будет наслаждаться игрой ума, а не близостью Ваших истин к истине истин. Вы были, есть и будете поэтом и отчаянным романтиком при полной обойме формалистических патронов. А – «Все-таки она вертится!» – за Вами, хотя Вы и не произнесете таких слов даже шепотом.
Читать Вас обязательно надо с пером в руке и бумагой: очень много появляется в башке разного. Но у меня вечно нечем писать: как ушли в прошлое «вечные» ручки, так и я подался за ними… Чиркать на полях ногтем или загибать углы – плохой тон. И потому бег Вашей мысли – порывистый и зигзагообразный, как солдат под огнем, – принося мне наслаждение и возбудив подпрыгивание моих мозгов, уносит возникшие гениальные мысли за видимый горизонт или в струи зефира. Туда им и дорога, ибо мимолетности чаще всего полны кокетства. И все-таки мне чудится, что как без кокетства нет женщины, так нет без него и сегодняшней писанины. А в том, что я гласно признаюсь в таком ерничестве, – Ваша заслуга.
Ольга Густавовна Суок, увидев мою фотографию, пририсовала усы. И написала: «Я Вам пририсовала усы. И сразу Ваше лицо сделалось очень жестокое. Поэтому я в Вас не влюбилась и не влюблюсь!»
«Рукописи умнее авторов. Может быть, рукопись Шекспира не захотела бы разговаривать с автором». (Хозяином?)
18 февраля 1976 года позвонил им, прочитав в «Литературной Грузии» «Встречи с Юрием Тыняновым» Гацерелия. Там определение Виктора Шкловского как гения, который и со Львом Николаевичем будет говорить иронично. Оказалось, автор воспоминаний их Шкловскому прислал. И сразу вопрос мне: «Что написали?.. Я сегодня продиктовал пять страниц», – единственный писатель ныне, который начинает и заканчивает разговор таким вопросом.
Часто повторяет, что Суворов строго велел реквизировать у населения лошадей только вместе с мужиком-хозяином, ибо хозяин будет лошадь кормить, а солдат ее быстро сгубит.
Спрашиваю в Москве по телефону:
– У вас дождь?
– Нет. Он уже ушел мочиться в другое место.
«Когда книга долго не получается – значит, неправильно все».
Позвонил мне в Ленинград 20 апреля 1975 года, когда узнал, что я еще не уплыл в моря; сразу стал говорить о любви. Я начал жаловаться на лживость женщин. Он после долгой паузы: «Мы все врем, мой мальчик. Они – может быть – немного больше. И запомни: они – зеленые, мы – синие».
Пришел мемуарист. Виктор Борисович похвалил его книгу воспоминаний. Мемуарист глухой и дико разговорился, возбудившись похвалой. Наконец ушел. Шкловский сразу стащил штаны и полез в кровать. Жалобно сказал: «Какой ужас: я его откупорил!»
23 марта 1976 года. Ночью, у Шкловских в Москве.
Вечером у всех хорошее, легкое настроение, хотя у Серафимы Густавовны побаливает нога. Дают мне прочитать «Вступление» к телесценарию «Дон Кихота».
Потрясающая штука! (Не знаю, осталось ли оно или выкинули.)
Он сидит и листает «Микеланджело» – старинный великолепный фолиант: недавно привезли из второй поездки в Италию, где Виктор Шкловский стал почетным гражданином города Чертальдо.
Я говорю, что «Вступление» необходимо сделать эпилогом и послесловием, ибо тут такой уровень, что продержаться на нем потом семь-восемь серий не смог бы и Микеланджело. А под финал это будет хорошим хуком по мозгам даже тем, кто читал «Дон Кихота» и считает, что понял его, что лучше и не надо.
Он орет на кухню Серафиме Густавовне: «А он не так глуп, как кажется, этот Конецкий!» И начинает доказывать мне, что даже Достоевский читал роман только в детском варианте. Убедительно доказывает.
Я звоню кому-то и в разговоре докладываю, что у Шкловских все отлично, хотя Серафима слегка хромает – вероятно, это В. Б. хватил ее по щиколотке двухпудовой гирей…
И вдруг происходит какой-то мрачно-зловещий шок: они замолчали и своим молчанием выразили мне свое «фэ!». И у меня мелькнула мысль: а не было ли когда-нибудь такого случая, когда он запустил по супруге именно двухпудовой гирей и угодил ей именно в щиколотку?
В. Б. Шкловский – мне.
Я знаю, Вика.
Как! Ты! Относишься к трудному почерку, и пишу к тебе буквами плаката. В Переделкино пришла жара.
У меня приняли две картины про меня самого.
Я сам себе в них в общем нравлюсь. Во-первых, голос. Во-вторых, это сделано не про одного себя.
«Сам» – животное, боящееся простуды и испуганно-высокомерное.
Книга «Энергия заблуждения» идет туго. У Толстого этой энергии предшествовала «постройка подмостков». Потом (очень не скоро) «самоуверенность мастера». Он до «самоуверенности» не жалел себя.
Но я до января напишу книгу.
«Заблуждения» попыток кончаются.
Пути у тебя нет, а сила есть.
Сима болела сильно и разнообразно.
Теперь поправляется и сильно мне помогает. Но я плохо хожу и даже падаю иногда от небрежности и старости. Кончил, потратив два года труда, Дон Кихота.
В следующий раз сценарий пусть сам Сервантес пишет.
Сейчас я блуждаю в сценарии о Толстом, а результат его сомнителен.
Я не могу писать так крупно. Устал.
Приезжай, друг и брат.
26 июля 1977 года.
«Дело было в начале нашего века в Питере. Весной шел ладожский лед. Шли толстые и белые крупные льдины по Большой Неве мимо старого дворца Бирона и теперешнего дома Пушкина. Смотрел на них Павлов. Шел лед по Финскому заливу мимо обкуренного, обкусанного льдом Чумного форта. Начинались белые ночи. Заря была на небе набекрень. Форт шуршал. Женщина говорила по телефону со стариком. Она считала, что умрет через несколько часов. Перед ней лежал термометр. Читала она „Декамерон“. Старик выжил ее из своей лаборатории. Она звонила ему по телефону, чтобы сказать:
– Я остаюсь при своем мнении (о психологии). Но я забыла вам сказать, что я вас люблю. Как-то не вышло. Потом, зачем вам было это знать. Узнайте теперь. Идет ладожский лед. Дымы стоят над Кронштадтом. Утро молодое, как только проросшая трава. У меня температура. Шестеро товарищей лежат мертвые. Я ходила за последним. Он гнал меня. Мы говорили о вас, о смерти, о любви.
Слушает Павлов.
Потом идет вся история.
Жена еще спит.
Он хочет ехать к женщине.
Она отрезана льдом и водой.
Она говорит как бы с того света.
Павлов говорит о Тургеневе, о молодости, которая прошла, и о себе, о любви к науке и весне. Он дает ей советы. Если бы не его дурной характер, она бы не ушла из лаборатории в Чумной форт…
…Не бесполезно только вдохновение. Надо охотиться на тюленей вплавь. Не верь слезам. Они ничего не значат».
Тут дело в том, что мы долго совместно придумывали рассказ об Иване Павлове.
Это было чудесно: придумывать вместе со Шкловским.
Дальше еще будет несколько заготовок к нему Виктора Борисовича.
Потом тяжело заболела Серафима Густавовна. Надолго уплыл куда-то я. Но рассказ был уже создан. Случайно встретив в аэропорту Олега Даля, я полностью его рассказал. Олег был в восторге. Потом долго приставал к Виктору Борисовичу и ко мне, чтобы мы его записали, но момент созревания был упущен, груша хлопнулась о землю. Кое-что из моментов рассказа и удивительных строк Шкловского я использовал в рассказе «Чертовщина».
Сидим в приемном покое, куда привезли Серафиму Густавовну с острыми болями. Ей предстоит операция.
Молчим. Ждем. Никто из врачей к нам не выходит, ничего не известно. Виктор Борисович волнуется. Лицо невозмутимое, но крутит палку в озябших руках. Перчатки в спешке забыли. Говорю, что сейчас сам пойду к врачам.
– Не надо. Слушай. В меня попали из винтовки. Трехлинейка. В упор, сюда, – очень тихо, едва слышно говорит Виктор Борисович и тыкает меня рукоятью палки куда-то в бок. – Приволокли на перевязочный. Врач: «Фамилию, адрес родных!» Спрашиваю: «Зачем?» – «Пригодится!» И сестре: «Уже икал?» Она: «Да». Потом у врача: «Попа привести?» Я говорю: «Нет». Через десять суток выписался. Другой раз ступню осколком размозжило. Слышу, резать хотят: «Там, где вонять начнет». Говорю: «Нет». – «Ну, помрешь от гангрены!» Не помер. Человек делает один раз так, как надо. Смело. И тогда может помирать счастливым.
Через неделю после операции Серафима удрала из больницы. Операцию похищения возглавлял Виктор Борисович. Правда, из такси он не вылез.
Очевидно, опять вспомнил времена, когда командовал бронемашинами.
Печатать на машинке Виктор Борисович за всю жизнь так и не научился. Но был одним из первых автомобилистов на Руси.
Нижеследующую заметку я выловил, кажется, в «Неделе», автор ее Генрих Орловский: «ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ ВИКТОРА ШКЛОВСКОГО. Вероятно, не многим известно, что весной и летом 1917 года В. Б. Шкловский являлся членом комитета Запасного броневого дивизиона (находился в Петрограде), а затем комиссаром Временного правительства в войсках Юго-Западного фронта. Об этих событиях он рассказал в книге „Революция и фронт“, вышедшей в Петрограде в 1921 году.
Генерал Л. Г. Корнилов, в конце апреля командующий Петроградским военным округом, отдает приказ о выводе на Дворцовую площадь артиллерии и бронемашин для разгона солдатской и рабочей демонстрации. Однако дивизионный комитет выносит свою резолюцию: „не принимать во внимание“. И Шкловский едет в штаб для вручения ее Корнилову. Позже Шкловский напишет: „Корнилов говорил очень тихо, очевидно, сильно недоумевая, как это он, командующий, без войск…“ Поймет он это позднее, в конце августа семнадцатого года, когда солдатская масса да и часть офицерства не пойдут по пути контрреволюционного мятежа.
В дивизионном комитете Шкловский, как он сам пишет, представлял „оборонческое крыло“, то есть разделял политику Временного правительства – политику войны до победного конца. Большевики вели тогда решительную борьбу с этой „линией“. Лозунг – „Долой войну! Справедливый, демократический мир!“ был одним из главных большевистских лозунгов. Однако он не легко пробивал себе дорогу…
В июне 1917 года дивизионный комитет направил Шкловского на Юго-Западный фронт. Он выступал в полках, убеждал солдат „в праве Революции на наши жизни“. Солдаты слушали его, как и других правительственных комиссаров, плохо, с явным недоверием.
В своей книге Шкловский рассказал, как в начале июля он поднял в атаку залегших под огнем солдат. Рассказано об этом довольно скупо. Но вот недавно в Центральном государственном военно-историческом архиве мне удалось обнаружить приказ № 2794 от пятого августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:
„Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона – Виктор Борисович Шкловский… награжден Георгиевским крестом 4-й степени…
3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулеметным огнем противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлек за собою полк. Идя все время впереди полка, он перешел четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулеметным и орудийным огнем, ведя все время за собой полк и все время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненный, встал и отдал приказ окапываться“.
Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве – катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям».
До этого удачного архивного поиска и публикации этой заметки, к сожалению, Виктор Борисович не дожил… Как и до воскрешения на нашем литературном небосклоне имени Юрия Анненкова (родился в 1889 г. в Петропавловске-Камчатском, умер в 1974 г. в Нью-Йорке – художник, писатель, театральный режиссер, кинематографист, реалистический портретист, абстракционный скульптор по металлическим композициям, у нас более всего известен иллюстрациями к «Двенадцати» Блока).
«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми „продовольственными распределителями“, эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов…
Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец – английский писатель Герберт Уэллс.
На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ – ученые, писатели, художники – принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично наблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“.
Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово.
– Вы ели здесь, – обратился он к Уэллсу, – рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, нежели наша встреча с вами, чем-то более пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один в смокинге. (В смокинге был И. Евреинов, только что вернувшийся с „белого Кавказа в красный Петербург“.) Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если не ошибаюсь, „бельем“…
Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе (вот аж когда это началось! – В. К.) и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.
После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристама Шэнди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
– Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня „курьезным историческим опытом“!
Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших, потерявших ресницы век. Кое-кто пытался успокоить его, но безуспешно.
– Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! – кричал Шкловский, размахивая ложкой. – Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-тарарам, и вашему непоколебимому спокойствию!
Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…
По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия».
Далее Юрий Анненков в своих мемуарах, которые называются «Дневник моих встреч. Цикл трагедий», пишет: «Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева. Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так: пенкосниматель. Горький любил выражаться круто и отчетливо».
Тут я с Анненковым мог бы поспорить, ибо Виктор Борисович рассказал мне историю о том, как он в квартире Горького на Кронверкском написал на внутренней стороне двери сортира крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК – ЭТО ЗВУЧИТ ГОРЬКО!» И Алексей Максимович так обозлился, что три дня не пускал его на порог. Кстати говоря, эту чудесную детальку из первого издания моего эссе цензура сняла.
Попробуем подвести итог двум вышеприведенным отрывкам. Очевидно, что за время от июля 1917 года до октября 1920 года комиссар Временного правительства прошел путь от «войны до победного конца» к яростной атаке на представителя Антанты, которого вскоре весьма любезно будет принимать в Кремле Ленин. Хотя я не знаю: возможно, Ленин принимал фантаста еще до его поездки в Петроград. (Заметили, кстати, как упрямо Анненков именует колыбель революции Петербургом?)
В списке личной библиотеки Ленина числятся две книги младшего унтер-офицера. Шкловский, конечно, об этом знал и несколько раз при мне этим хвастался.
«Это будет не женщина. Мужчина. Самый нелюбимый ученик Павлова. Он умирает на Чумном форту. Белая ночь. Павлов играет с умирающим в шахматы по телефону, смотрит в окно на Ботанический сад. Один из них не может слышать слова „лимон“. Судороги делаются. Жена Павлова очень волнуется. Она привыкла к пунктуальности мужа, к его режиму. А он ночью играет в шахматы. Павлов ее прогоняет. Грубо. Перерыв в связи. Павлов один… Смотрит на ледоход».
«Дорогой друг, умирающий на форту, не умрет. Спутали диагноз. Или смерть?»
«Помни. Павлов хромал. Попович. Это Базаров перед революцией. Поклонник Фрейда. У него висели дурные картины Клевера Старшего. Дурак и гений. Павлов, а не павловцы. Любил авто. И что за ним присылают. Особенно в дождь. Нравилось. Радио никогда не любил. Только часы проверял. Не знаю, милый, все это придумалось или знаю? Точно: любил городки. И перебегал из команды в команду. Называлось „казаковать“».
«Павлов завидует умирающему на форту. Все спрашивает температуру. Смотрел на ледоход, потом выпил мадеры, смотрел на себя в зеркало. Некоторое чувство опьянения. Действует у больного прививка или нет? Командует по телефону, как капитан с мостика. Понимал, что можно выработать условный рефлекс подлости».
«У него служитель. Бывший матрос. Служил ему рабски. В пятом году сидел за революцию. Матросы сидели легко. Тюрьма – корабль. Ржавчина на решетках. Надо оббивать. Красить. Как на корабле. Матросы в тюрьмах одинаково изводили и уголовников, и интеллигентов-революционеров. Павлов решает ехать к умирающему на форт. Матрос пригоняет катер. Ледоход. Им не пройти. И нет сертификата на катер. Павлов любил рассказ Куприна про студента, который застрелился, составляя бухгалтерский отчет своей хозяйке – содержательнице публичного дома».
«Умирающий себя изучает. Симптомы. Ощущения. Температура. Павлов ему мешает себя изучать. Раздражается. Но уважает и любит. Терпит. И не умер».
Слова – это наши неудовлетворенные желания. Я написал много и все плохо. Есть две хорошие фразы. Кажется, я написал их Эльзе. «Мне тяжело жить. И ты мне помогаешь в этом». «Женщины – полезная плесень. Как пенициллин».
«Умные ученые люди говорят, что Вселенная бесконечна, но не безгранична. Мы единственные – мы мозг Вселенной. Мы пишем, чтобы показать, как мучается мозг в бесконечности, которая не безгранична».
Он прочитал мой рассказ «Елпидифор Пескарев» о квазидураке:
– Круги, мой мальчик, по воде от дождя: все они пересекают друг друга – вот наше состояние сейчас.
Я считал рассказ социально значимым и вспомнил Шоу, который вообще ставил журналистику выше «прозы» за ее открытую публицистичность.