Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 43 страниц)
На полчаса без хвоста(У. Сароян)
Мне было около 40, когда прочитал «Папа, ты спятил» Уильяма Сарояна. И сам восторженно спятил от одного названия. Весной 1979 года классика занесло на древнюю родину, а проездом в Питер.
Звонит Галя Силина, собкор «Литературки», бывшая судовая буфетчица и в силу этого мой корешок. Говорит, что вечерком привезет Уильяма ко мне на фуршет, знаменитость хочет изучить быт советского писателя средней руки.
Жил я тогда один. Купил водяры, вина, закуску, утку и килограмм кислой капусты с клюквой. Замастырил фирменное блюдо своего изобретения: запек крякву в духовке, утрамбовав селезня капустой с небольшой добавкой яблок. Чада много бывает, но получается вкусно. Прибрался. Лифт проверил – работает. Все по нулям. Жду гостей. Волнуюсь. Да, позвал еще 3–4 штуки приятелей – хвастаться.
NB. Для дальнейшей краткости изложения сделаем допущение: я знаю английский и армянский в совершенстве еще с эмбрионального состояния. Или Сароян знал русский на уровне Толстого, Тургенева, Зощенко. Это чтобы переводчики не болтались под ногами в тексте.
Ровно в 20 часов прибыл Уильям в ореоле замечательных, пышных, как лисий хвост, ослепительно белых усов. С ним свита – Галя, Зорий Балаян и еще два типа. Галя шепчет: «Эти субчики из московской иностранной комиссии. Не болтай лишнего и держи хвост пистолетом, они сами хвосты». Могла бы, кстати, и не объяснять.
Первые пять минут Сароян в режиме швейного челнока обрыскал и обнюхал все 34 кв. метра моей жилплощади, бросая в сторону хозяина проницательно-иронически-сомневающиеся взгляды и щелкая пальцами по усам, хотя их пушистость была высшей степени. Ни я на писателя не похож, ни мои метры, ни обстановка. Да еще утиный чад не до конца выветрился.
Зорий говорит: «Покажи ему свои книги. Особенно, если есть иностранные переводы». – «А если на ирокезском есть?» – «Показывай на ирокезском или он начнет тестировать. И тогда тебе хана!»
Не успел я осмыслить совет, как посыпалось: «Слушай, Виктор, в каком году Колдуэлл наврал свою первую автобиографию?». – «Простите, мэтр, не знаю». – «В 1951. А как он определил ее жанр?». – «Не знаю». – «А чего ты знаешь? Ничего не знаешь? Он назвал свое вранье литературной автобиографией». – «Очень приятно». – «А как назвал свою последнюю?» – «Не знаю». – «Биологическая биография». – «Спасибо, мэтр». – «Ты, молодой человек, мне подозрителен. И можешь не благодарить больше». – «Приятно слышать».
Балаян: «Покажи книги!» Я ему: «Заткнись!» Сароян: «Ты „Интернэшнл геральд трибюн“ получаешь?» – «Конечно!» – «Статью Чарльза Трухарта в парижском издании „Трибюн“ читал?» – «Чарльза? Как вы сказали?» – «Чарльз Трухарт. О Эрскине Колдуэлле, парень».
– Нет, – говорю, – не читал и не испытываю в том необходимости, потому что с самим Эрскином на дружеской ноге.
– Давно?
– Сравнительно. Он сам меня читает.
Все это я старику небрежно выкладываю.
Зорий мне объясняет, что Уильям мои басни в гробу видал без всяких тапочек. И чтобы я выложил ему какую-нибудь книгу на иностранном языке. Тут я без дураков начинаю злиться и вытаскиваю книжку на португальском языке, если такой язык вообще есть. Книжка вышла в Лиссабоне еще при фашисте Салазаре, привез ее мне Игорь Фесуненко. На обложке полуголенькая дива. Название: «Незнакомка из Архангельска» (на русском «Завтрашние заботы»). Тычу в голенькую девку пальцем, объясняю, что это моя героиня, комсомолка из Архангельска. Сароян спрашивает, носят ли советские комсомолки какой-нибудь значок. Я не отвечаю и показываю старику последнюю страницу португальской книги, где перечислены фамилии авторов книжной серии: Томас Манн, Грем Грин, Эльза Триоле, Норман Мейлер, Скотт Фицджеральд…
Сароян захлопнул книжку, уставился на обложку и примирительно спрашивает: на каком месте моя девица носит комсомольский значок. Я тыкаю пальцем в самую интимную деталь девицы и говорю, что вот на этом самом месте и носит. И вообще, пошли за стол, моя утка протухла.
Вероятно, не нужно вам объяснять, что наш разговор в двадцать четыре уха слушали два сопровождающих классика типа из московской иностранной комиссии. Классик на них – ноль внимания.
Уселись, наконец, за стол, тяпнули. Я крякву взрезаю. Пахнет замечательно. Парок от соленой капусты и яблок, приятели мои пьют из маленьких интеллигентных рюмок. (Я лично при употреблении водки маленькими рюмками сразу начинаю коклюшно кашлять.) Минут через десять литературно-интеллигентного разговора Сароян вдруг тоже впадает в приступ судорожного кашля. И с глаз в пышные усы катятся огромные, крокодильи слезы. Зорий мне неприлично громко шепчет: «Ему в туалет надо!»
Повел старика в сортир. Зорий за нами. За Балаяном еще Галя почему-то увязывается. В передней Сароян хватает с вешалки свой кепарь, клифт и кивает на входную дверь. Галя – палец к моим губам, и классик с собкором выкатываются на лестницу совершенно бесшумно. У меня шары на лбу. Зорий опять шепчет: «Молчи! Дальше все мое дело, идем за стол». Возвращаемся, садимся на свои места и Зорий, с вполне невинной рожей понес, иногда бросая на меня выразительно-успокаивающие взгляды, приблизительно такую ахинею:
– Итак, дамы и господа, пока мой старик, простите, что так его называю – это от любви, сидит в туалете, а он всегда долго сидит, расскажу вам кое-что о его чудачествах. Неумолимый, скажу, старикан. Привычка у него подлая: когда хочет обдурить кого-нибудь, в глаза не смотрит. Вознесет их горе и цедит сквозь усы разную чушь… Виктор Викторович, это не он там в передней зашебуршил?
– Нет, – говорю, – мы условились, что он свистнет, когда свои дела закончит. Я ему уже чистое полотенце в ванной приготовил.
– Ну тогда ладно. Понесу дальше. В Горисе и в Татеве назначены были ему встречи с Ханзадяном Серо, с Ваагном Давтяном, ну и еще парочкой ближних или вовсе дальних родственников. Перечислил я ему всех жаждущих общения и спрашиваю: к кому первому поедем? Он – глаза в сторону. Ну, думаю, выкинет очередной фокус. А дело-то как раз в разгар такого вот, как сейчас, застолья было. Ну, старик, как я уже говорил, по любому поводу может фортель выбросить. Не понравится ему, скажем, что долго за столом болтают, он скажет, что в туалет надо, а сам смывается вовсе прочь. Или ему физиономия кого-нибудь из гостей не полюбилась… Сейчас вот вспоминаю еще, как этот классик мировой литературы выставил из машины назойливого попутчика… Слушай, хозяин, кажется в передней опять шумок?
– Нет, нет, пожалуйста, дорогой Зорий, продолжайте, все очень интересно. Значит, он попутчика выставил?
– Выставил! Посередь дороги! Я пытался объяснить, что так поступать в СССР не принято. Он возражает. Говорит, что нехорошо только подчинять себя кому-либо, а уже подчинить себе кого-либо для него горе горькое: сердце у него очень мягкое. Словом, ясно, что обратно в машину попутчика не пустит и просто надо дальше ехать. Ну, поехали. И старик объясняет: «В Горис и Татев нельзя въехать с плохим настроением». Я еще спросил: «А в Кафан можно?» Он отвечает: «До Кафана еще есть время, что-нибудь придумаем». Короче, своим поведением оскорбил всех кафанцев. Виктор Викторович, тревожит меня мэтр, сходите, будьте любезны.
Я тяжко вздохнул, пошел в переднюю и сам залез секунд на тридцать в гальюн. Потом возвращаюсь и объявляю веселому застолью:
– Прошу прощения, уважаемые дамы и господа! Классик армяно-американской литературы смылся!
Врать не буду, часть гостей вздохнула с некоторым облегчением и переключилась с интеллигентных рюмок на стаканы. А те двое, что приехали вместе с ним, языки проглотили, побелели. И в один голос: «Куда?! Когда?! За ним же машина прийти должна!» Я говорю: «Простите, он записку оставил, что прогуляться пешком хочет».
Оба хвоста уставились на свои часы, потом, вероятно старший по званию, безнадежно махнул рукой, завернул хорошим, профессиональным матом и схватил утиный остаток за ногу. Младший мрачновато ухмыльнулся и пробормотал: «Через полчаса догоним голубчика».
Зорий спокойно и вразумительно объясняет, что Сароян убежал в гостиницу писать, а писать ему вообще можно один раз в неделю. И что классик надрочил себя сочинять ежесуточно. Занимается творчеством даже в самолетах, поездах, гостиницах и по два часа каждый вечер.
Вот и все. До смерти буду помнить, каким великолепным марш-броском армяно-американский классик отделался на полчаса от хвостов.
Уильям Сароян:
«Однажды я получил письмо от Бернарда Шоу. Он приглашал меня к себе. Естественно, приглашение принял тотчас же. У Шоу я застал Герберта Уэллса. Герберт Уэллс с горечью сказал, что готов сжечь все свои 68 романов только потому, что они ни на йоту не изменили мир… Примерно такого же мнения придерживался и Шоу, который, правда, на этот счет и не строил иллюзий, а потому и не переживал так сильно. Я не соглашался и до сих пор не могу согласиться ни с тем, ни с другим. Еще со времен Гомера, а может быть, и раньше, литература и искусство влияли на людей и изменяли их… В общем, я считаю, что литература столь же ощутимо влияет на жизнь, как и сама жизнь влияет на литературу».
Это цитирую точно по «Литературной газете» от 18.04.79 г.
Там напечатана беседа, которую вел Зорий Балаян.
Спустя годы я прочитал «Некрологи» и «Меня зовут Арам». Сарояна на свете уже не было, но его грустный и солнечный мир остался в душе навсегда.
25 ноября 1995 г.
Санкт-Петербург
Архисчастливый писатель(А. Хейли)
Пожалуй, за всю жизнь я видел одного по-настоящему счастливо-безмятежного писателя. И с мировым именем!
Это Артур Хейли.
Сперва в Лондоне. Он давал пресс-конференцию после выхода романа про банки и всякие финансы, которых он, кажется, большой знаток.
Привез меня с парохода на эту пресс-конференцию наш корреспондент АПН Эдгар Чепоров.
Писателей там не было – только журналисты. И вопросы шли газетные: сколько времени роман писали? В каких странах издан? Сколько получили? и т. д.
Холеный джентльмен вежливо отвечал и снисходительно улыбался. Только на один вопрос отвечать отказался – о творческих планах. Оказывается, в договоре с издателем у него главным пунктом стоит запрещение говорить о новом романе до выхода книги из печати. И тут Хейли еще добавил, что огромную роль в его успехе играет материал – имеется в виду: больница, отель, аэропорт, публичный дом или банк. И если кто из пишущей братии пронюхает про его очередной «материал», то тиснет книжонку раньше, и тогда Хейли и его издателю каюк.
Здорово напугался бы Достоевский, если бы узнал, что кто-то еще пишет про то, как убивают старушенцию при помощи топора в типичном доходном городском доме. Вот-то уж ночей бы не спал!
Тут я попросил Эдгара спросить у Хейли, всегда ли тот, начиная роман, знает его финал.
Хейли никак не мог понять Эдгара, переспрашивал. И я даже решил, что наш корреспондент, работая в Лондоне уже несколько лет, только вид делает, что разговаривает по-английски, а сам только со мной придуриваться способен.
И вдруг хладнокровный, сдержанный, холеный, изысканный миллионер-писатель Артур Хейли неприлично для Лондона расхохотался, чуть не выронив бокал с пепси-колой, который держал в левой руке, время от времени потягивая оттуда через соломинку. Он задыхался от смеха.
Оказалось, не понимал вопроса, то есть вопрос этот казался ему уморительной глупостью.
Наконец Хейли собрался с силами и объяснил русскому идиоту, что писать роман, не зная конца, то же самое, что сесть на велосипед спиной к рулю. Что он, Хейли, один год собирает материал, затем строит график романа и по этому железному графику и ровно еще один год! – ровно год! – его пишет.
Конечно, любой остросюжетный писатель или детективщик знает заранее убийцу, которого ищет его герой, и судьбу самого своего сыщика, но Хейли не смог понять моего вопроса. А вот Сименон… Ну, о Сименоне, которого я нежно и благодарно люблю, как-то и не хочется здесь говорить.
Второй раз свела меня с Хейли судьба в Ленинграде, на приеме в его честь в довольно узком кругу – человек пятнадцать ленинградских литераторов.
Было лето, все окна настежь.
Когда уселись за стол с коньяком и кофе, Хейли начал с того, что попросил всех присутствующих не курить, ибо это вредно действует: на его здоровье или интеллект – об этом история умалчивает.
Необходимо заметить, что ничто так меня не бесит, как объявление в наших вонючих пивных или винницах-забегаловках: «Здесь не курят!». И еще надо заметить, что в момент, когда он произносил свою первую фразу, я как раз раскручивал сигарету, ибо пить коньяк без хорошей порции никотина – полнейший для меня бред и бессмысленное подрывание здоровья алкоголем. И еще надо заметить, что если человек уже достал сигарету и уже раскрутил ее, то совать ее обратно в пачку или нетленной укладывать в пепельницу – то же самое, что, вытащив шашку в разгар кровной драки в ауле Дагестана, засунуть шашку обратно в ножны, не отрубив кому-нибудь уха.
Попав в такое нелепое положение: уважить пожелание гостя, ценность которого для мира выражается в десятках миллионов долларов, – это с одной стороны, а с другой – и шашку обратно засовывать невозможно, – я нашел компромисс, то есть взял свою рюмку с коньяком, вылез из-за стола и сел на подоконник, где всю незабываемую встречу и курил, пуская дым на улицу Воинова.
И тут надо еще раз – простите уж, ради бога! – заметить следующее. К этому моменту я ничего Хейли не читал, кроме интервью, данного им по приезде в Москву в 1977 году. Там есть такая сентенция: «Я думаю, нынешнего читателя интересуют в книге сюжет и факты современной жизни. Я стремлюсь к тому, чтобы мои работы отвечали этому читательскому интересу».
То, что читателя интересует сюжет и факты действительности, несомненно, но вполне можно допустить, что читателя интересуют еще, к примеру, мысли. Однако оставим читателя в покое. Разговор-то идет писательский: о литературе.
Сюжет и факты современной жизни… Но ведь, черт побери, каждый чувствует, что этого мало для литературы!
Еще Белинский сказал, что художественное произведение мертво, если оно изображает жизнь для того только, чтобы изображать жизнь, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос.
Да, как написал мне один осужденный, для которого книга – «окно в прекрасный мир свободы»: «Конечно, среди книг, так же как и среди людей, можно попасть в дурную компанию».
Если бы меня сегодня спросили, что такое «беллетрист», я бы сказал: это пишущий книги человек, который никогда не знал, не знает и никогда не узнает того, что такое литература. Никогда.
Литература может иногда быть водкой или даже спиртом, но никогда – вином. Ее нельзя ни дегустировать, ни смаковать.
1982
Пришла пора таких заметок
Я окончательно сдал рукопись повести «Третий лишний» в журнал «Звезда» 17 февраля 1982 года.
На следующий день в газетах было напечатано сообщение Министерства морского флота СССР: «Советский контейнеровоз „Механик Тарасов“, следовавший из канадского порта Квебек в Ленинград, затонул в районе Ньюфаундленда, попав в зону сильного шторма. Спасательные работы, которые ведутся в этой зоне, крайне затруднены из-за продолжающегося урагана. Имеются человеческие жертвы».
Я знал кое-кого из погибших.
Море и не думает поднимать руки перед человеком и сдаваться. Оно остается самим собой.
Зимой в Северной Атлантике…
«ЗСА» – такие буквы наносятся на борта всех судов мира возле той черты судовой марки, до которой можно загружать судно, которое направляется зимой в Северную Атлантику. Вот какая особая эта Атлантика. Я видел ее зимой. И я знаю, как было страшно на «Механике Тарасове», когда он начал заваливаться в смертельный крен. Среди хаоса громадных волн, во тьме и облаках водяной пыли, которую ураганный ветер срывает с волн; в грохоте и вое, в восьмиградусный мороз, когда вода на человеке превращается в лед почти мгновенно на штормовом ветру. Никакой спасательный жилет не спасет от этого холода. Даже в спасательном плотике человек проживет очень короткое, отсчитываемое минутами время. А о спуске вельботов при аварийном крене в такую погоду не может быть и речи.
Я один сейчас. Я печатаю эти слова, и мне кажется кощунством делать это, ибо я сижу в тепле и свете, среди любимых книг, а в тот момент, когда погибали в Северной Атлантике мои товарищи, я проклинал свою ужасную жизнь, потому что в кухне протек потолок и надо было подставлять тазы и ведра под капель…
И все-таки я опубликую повесть о моряках и море. Так надо, хотя огромность писательской ответственности с новой силой и тяжестью гнетет душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть нечто главное?.. Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность.
Все связано на этом свете. По телевизору идет передача, посвященная Юхану Смуулу. Ему было бы нынче шестьдесят. Но я уже старше Смуула на три года – он не дотянул до пятидесяти. И потому я и ему нечто должен, и как-то перед ним обязан, и как-то виновато себя ощущаю. Наверное, нужно было написать статью, но я не умею писать юбилейных статей.
Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено.
Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…
Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.
Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.
«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив – шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который он обязательно назвал бы «дурацким мероприятием».
Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.
Незавершенность.
При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.
Он искал новые формы, шел первым. А идти первым – значит, обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости, – кризисы души.
Скромность и смелость – две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.
Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевается на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.
А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.
Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, – эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И – вполне вероятно – еще и победят.
…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:
– А голым отдавать концы можно?
Юмор! Пусть бравадный – на миру, но этот парень еще подерется!
А вообще-то юмор – это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.
Настоящие юмористы в литературе – люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке – по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, – чтобы не рехнуться от жизненной тоски.
Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»
Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам – любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»
Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама.
Александра Коллонтай:
«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика – в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых – старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции.
Торжественная минута тишины. Город – замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти.
Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть – это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто – нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания.
Помнишь, как он „юношей“ стоял на лестнице, нас провожая? „Юноша“, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…»
Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным.
Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле – неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии…
И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков.
Не получается? Не начать? Страшно?..
Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души – оно для этого и придумано! Только начинай!
Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, – а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, – то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора – организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.)
Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией.
«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь – не надо!»
Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение – правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно.
Судоводителем же, судя по отзывам товарищей и по тому, что ни одной самой маленькой аварии или накладки по моей вине не случилось, был неплохим. Но это внешне не было накладок. На самом деле сколько раз на волосок пронесло! Об этих «разах» только я да море знают. Если бы море ко мне добро не относилось, а я уверен, что оно мне симпатизирует, то…
В молодости старательно гонялся за приключениями, нарушая закон, согласно которому они приходят к тому, кто их не зовет и не ждет. Вообще-то, точный закон. Потом, когда положил за правило солдатскую заповедь «никуда не просись, ни от чего не отказывайся», закон срабатывал нормально. Но при огляде назад по прошествии десятилетий оказалось, что приключения случались и тогда, когда нарывался на них специально.
«Самое беззаботное и счастливое существо на свете – вода».
Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь, – только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через труп самого себя, воспрянуть духом.
К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.
Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И – позор, но я хочу быть правдивым, – только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:
…И дева-царевна решилась: На спину села быка, не зная, кого попирает. Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит И уж лукавой ногой наступает на ближние волны…
Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уже захлопнется навсегда.
Картина Серова считается неудачной. Сам Стасов, благожелательный и, по наблюдению деликатнейшего Чехова, «способный пьянеть даже от помоев», ругал и драл художника за «Похищение».
Но мне нравится шелковистая и мощная шея быка, мощный кильватерный бурун, дельфины-эскорт, рыжее с сизым и даже царская дочка, хотя Серов мог бы приподнять ей юбчонку и повыше – чтобы царевна ее не замочила.
Наступило время, когда мы начали особенно чувствовать обаяние животных. Зевс знал о таких наших склонностях еще на заре человечества. А Серов написал бычью обаятельность и даже соблазнительность замечательно.
И еще связано с этой картиной у меня детское, давнее. Бабушка часто рассказывала о петухе-дураке, который радостно орал «поехали с орехами» в предвкушении интересной туристической поездки, когда лиса потащила его в зубах на обед лисятам из курятника. И когда я в детстве смотрел на «Похищение», то всегда всплывало «поехали с орехами».
Почему-то принято брать эпиграфом только словесные сгустки чужой мудрости и чужого вдохновения, а мне, например, хотелось бы взять картину… Но вот – «не выпендривайтесь, не положено, не выкаблучивайтесь!» А почему, собственно? Что, в музыкальной фразе или в картине меньше, нежели в словесной оболочке, мудрости и вдохновения? Ответ один: никто никогда не употреблял живописных эпиграфов. И точка…
Не в этой точке дело! Не обманывай себя! Просто – начинать с цитат так же плохо, как и с эпиграфов. Это от слабости!
Читательская инерция очень сильна. От произведений, написанных на морском материале, традиционно ждут приключенческой романтики. Ее нет. Флот – это производство; каждое судно – огромный, двигающийся цех, в котором работают инженеры, техники, высококвалифицированные рабочие, то есть мотористы и матросы. Эти люди любят море и свою профессию, но любят ее совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова. И пора настала не ожидать от морских книг развлекательного, приключенческого чтива.
Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков.
Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования.
«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта – идти против ветра, идя по нему» – так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия.
Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения.
Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого.
Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям – одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро.