Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)
Две осени
1Чехов все не разрешал замазывать рамы в своем флигельке. Часто открывал окно, накинув пальто, зябко кутаясь, смотрел на бурые поля и низкие дымы далекой деревушки.
Осенняя сырость тяжелила воздух.
У ограды ягодника жались, все к одному месту, вялые, нахохлившиеся куры. Было слышно, как бегает по саду девчонка кухарки, сгоняет к хлеву овец и телят.
В большой луже под окном флигеля, вздрагивая от ветра, проплывали облака.
Чехов писал «Чайку».
Недавно – летом – он первый раз побывал у Толстого. И теперь все вспоминалось, как Толстой, вытирая после умывания свои большие, темные руки и отчего-то сердясь, сказал:
– Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту…
Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения:
– Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду.
В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а – с вешней водой…
Только ли русское это качество?
Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний.
Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным.
А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания – пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать…»
Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это.
И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.
Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно – и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет…»
«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком… Все это ненужно, слушайте…»
Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.
Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.
Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами… Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог…
От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнения смирялись, и Чехов возвращался к столу.
Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли… Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь… Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»
Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.
– Вот, Антоша, вишни сушеные, – говорила она и останавливалась возле притолоки.
И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, что ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.
– Спасибо, мамаша, – благодарил он и спрашивал ласково: – Ну-с, что вам давеча снилось?
– И вымолвить-то, Антоша, как-то страшно, – торопливо отвечала мать. – Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?
– Это к добру, – принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. – Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще…
– Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, – поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: – Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.
Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.
Наверное, потому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи – не лампу, а именно свечи – и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера.
Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.
И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.
Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке.
Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава.
Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез.
Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни и красоты.
Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихово. Левитан… И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного – только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался…
Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь…
Зябли ноги.
Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно и порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это – комедия…»
Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом.
И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой.
Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу.
Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке – тоже от конфузности и смущения… Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать, и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке – Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы…
Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит… Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи – не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман – от отчаяния. А теперь – одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска. Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. И хватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать…
За окошком шевелились колючие кусты крыжовника. Липы в парке стояли темные, неохотно качали простуженными ветвями.
– Я не мог иначе. Не сердитесь, – говорил он вслух, досадуя на себя за сентиментальность. И добавлял в привычном шутливом тоне: – Изменница вы лютая…
Ложился, слушал потрескивание фитиля в лампе, старался сдерживать припадки кашля. Но кашель прорывался, и тогда на столике возле изголовья дрожало в стакане недопитое пиво.
Вокруг стыла суглинистая земля, тихие, редкие перелески, леса. В ночной темноте прыгали зайцы, объедали кору с посаженных им деревьев. В душных избах Мелихова, Талежей, Васькина, Угрюмова спали мужики, бабы сонно толкали люльки. А на окраине Новоселок в пустой и мрачной церквушке лежала умершая вчера бабка Авдотья. И сторож боялся проходить мимо узких, слепых церковных дверей…
Как писать о легком и светлом, если так много вокруг тяжелого и грустного? Вот и в его пьесе. Мучается мыслями о близкой смерти старик Сорин. Страшно, когда только у могилы поймешь, что годы прожиты без смысла и любви. Стреляется Треплев. Веселенькая получается пьеса. Но что же делать? Уметь лгать – тоже талант…
Все не спалось. Не помогало даже пиво. Оставалось одно – работать. Начнешь писать, и сразу станет легче. Чайка летит над синей водой. Падает первый снег. Дубы упрямо не отдают ветрам своих ржавых листьев. И рано или поздно жизнь на земле все-таки станет хорошей! Только не надо обманывать себя сегодня, если ты художник.
Чехов вставал, кутался в плед, садился к столу.
Слова переходили на бумагу с пугающей легкостью. И в этом чудилась какая-то опасность. Хотелось курить. Но курить он давно уже запретил себе.
Поскрипывал рассохшийся венский стул. Чехов писал:
«…Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать.
…Что же вам еще сказать? Потом я получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В „Русалке“ мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь…»
Чехов работал и сам удивлялся тому, как обычные, совсем простые слова, выходя из-под пера, вдруг наполняются тем печальным и ласковым напевом, который сейчас – этой бессонной осенней ночью – только и может передать его любовь, радость и боль.
Как через покойные паузы абзацев и точек в рукописи, через короткие примолкания запятых, всплески ударений, через повороты каких-то малозначительных слов передаются чужим, незнакомым людям движения его души – голос жизни, которая внутри и вокруг: и мотив летящей над синей водой белой птицы, и шорох снега на темном стекле окна, и воспоминание о прикосновении ее руки, когда последний раз ездили в Давыдову пустынь. И она сидела совсем рядом, держась за его ремешок, и говорила разные глупости, а он называл себя гусаром; дышалось глубоко и полно, весело бежала встречь ровная дорога. Все это, смешавшись в одно общее настроение, в одну внутреннюю напевность, ложилось на бумагу обыкновенными, совсем простыми словами.
Чехов не всегда понимал, как это происходит. Но зато хорошо знал другое: когда так звучит внутри, можно писать без опасения солгать даже невольно.
После получасовой работы он снимал пенсне, прижимал холодную ладонь к глазам. Рождение этого внутреннего звучания, очевидно, не давалось даром. Оно утомляло до тягучей боли в висках, хотя и чудилось, что пишется легко…
Вместе с радостным ожиданием освобождения, которое принесет окончание работы над пьесой, Чехов все сильнее испытывал тревогу. Он боялся за судьбу «Чайки». Боялся неуспеха. Никогда еще он не вкладывал так много своего, самого интимного, самого больного, ни в одну из рукописей.
Был вечер, когда он переписал начисто последний акт, сложил листки в аккуратную папку и вывел название. Подчеркивая его, он случайно поставил кляксу в списке действующих лиц на фамилии Тригорина.
– Простите, уважаемый Борис Алексеевич, – сказал Тригорину Чехов, снял пенсне и близоруко сощурился на кляксу. Голова опять болела, тяжело и нудно – левый висок. Даже привычное движение, которым он откидывал со лба волосы, причиняло муку.
Клякса расплывалась. Она краем захватила «Машу».
– Вы – фефела, а не дочь поручика в отставке, – сказал Маше Чехов и улыбнулся, вспомнив, как его Маша станет нюхать табак из большущей табакерки. Он все-таки был доволен своей работой, своей маленькой, хрупкой пьесой.
Да, он умеет только показывать. Он ничего не может предложить людям. Но показывать он умеет хорошо. Он никому никогда не скажет этого вслух. Но сам-то он знает меру своему таланту. Не надо прибедняться. И не надо ничего усложнять. И его тоска, и эта пьеса – все стоит одного слова – комедия. Только очень нужна людям нежность. И ему тоже. Очень.
Чехов взял перо и крупно написал чуть ниже заглавия:
«Комедия в четырех действиях».
За окном, на обутых ветром сугробах лежали сизые морозные сумерки. Низкие тучи медленно тянулись над черными верхушками сосен. Среди молоденьких, щуплых яблонь и связанных кустов смородины торчала изгородь – лиловая, голая и скучная.
И, сидя здесь, в теплой уютной комнате маленького дома, Чехов вдруг ощутил тишину, которая стояла сейчас над обмерзшими деревьями, застылой рекой, покрытыми снегом озимыми.
Не хотелось двигаться, зажигать лампу. И он сидел неподвижно, положив на край стола расслабленные кисти рук, чуть откинув голову, и осторожно дышал, чувствуя, как спокойно приподнимается и опадает грудь, то касаясь рубашки, то отходя от нее.
Да, он не знает, зачем живут, зачем страдают и гибнут его герои: и Заречная, и Маша, и Треплев. Да, в том, что от невыносимой скуки молоденькая девушка пьет потихоньку водку, смешного нет. А что комического в том, что мимо него самого прошла юность прекрасной женщины, ее первая любовь? Прошла мимо, ибо он боится быть счастливым.
Он чертыхнулся.
Сумерки все плотнее заполняли комнату. Клякса перестала блестеть.
«Вот что, батенька, вы слишком переработали и устали, – думал Чехов, пощипывая бородку и морщась. – И вообще ваш идеал – быть праздным и по вечерам обольщать пухлых, полных девушек».
От таких своих размышлений ему самому вдруг стало смешно. Так и не зажигая огня, встал, оделся и вышел в зябкие сумерки. В сумерки первых дней зимы всегда почему-то особенно зябко.
– В вас нет радости. Вы не знаете, что такое – радость. Вы только делаете вид, что вам весело, – сказала однажды ему женщина, которая любила его. Она плакала. Как все, кто любит, она понимала его больше, чем другие.
– Вы все время зритель. Вы не живете. За вашими шутками грусть и отчужденность. Вы только в работе и смотрите на все как-то издали, – сказала она в другой раз.
А он ответил ей шутливой невпопад чепухой:
– Знаете, я хочу лета, и если не будет лета, то я скотина…
Тогда стояла зима, с голодом. И холера ожидалась…
Вернувшись к себе, Чехов, подкидывая в печку березовые поленья и грея возле огня руки, начал думать над новым рассказом. Хотя «Чайка» была закончена, но ее настроение все еще жило в душе. Опять писать… И все нет покоя от самого себя, от своих сомнений, неуверенности.
Ночное одиночество, мерное хождение из угла в угол по крохотной комнате, бессонница, боль в виске. И мысль: когда я, прозевавши свою молодость и здоровье, захочу жить по-человечески, и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание – я старик. Впрочем, все это глупо…
В ту же ночь он начал новый рассказ, который сперва назвал «Моя невеста». Но начал как-то странно – с конца.
Он написал: «В минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне начинает почему-то казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…
Мисюсь, где ты?»
А на этажерке лежала рукопись «Чайки». С кляксой на списке действующих лиц.
2Спустя год в Петербурге в Александрийском театре давали премьеру.
Опять была осень.
Перед спектаклем Чехов поехал в «Англетер». Там ждала женщина, с нее он написал Заречную. Они давно не виделись. Она похудела за это время, но по-прежнему блистала свежестью и красотой.
– Вы отчего-то желтый, как малаец, – такими словами она встретила его, спокойно протягивая горячую маленькую руку.
– Холодно все, скверно… И безденежно… – ответил он. – А вы похудели, и глаза стали больше, и…
– Хотите вина?
– Не пью и не курю… Скучный, знаете, как постные щи…
Она вдруг рассмеялась, прошла по номеру, шелестя шелком платья, остановилась возле окна и откинула штору.
– Вы опять в мерехлюндии? – спросил он и кашлянул.
Она не ответила. Слышно было, как ругаются в коридоре горничные. Он тоже поднялся. И тогда она сказала – глухо, из-за шторы, глядя на тяжелую, но зыбкую в тумане махину Исаакиевского собора:
– Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к вам смогу относиться вполне равнодушно.
– Не надо, – сказал он. – Не надо.
– Идите, Антон Павлович… Мне хочется сейчас, чтобы «Чайка» провалилась. Простите мне… Я не знаю, что говорю.
– «Чайка» провалится, – сказал он. – Я давно знаю это. И больше смерти боюсь этого. Из-за вас. И из-за себя… Ваша ложа в бенуаре. Игнатия не будет, жены его тоже. Прощайте.
И вышел, забыв пошутить.
Он испытывал предчувствие беды. События уже не подчинялись его воле. Ветер трепал на заборах и тумбах афиши «Чайки». Она вырвалась из рук, и его судьба зависела теперь от других людей – актеров и публики.
В театре он побродил по фойе, прислушиваясь к разговорам публики. Два каких-то уже пожилых человека горячо убеждали друг друга в том, что среди интеллигентов люди больше всего страдают от невесток, а в простом народе – от свекровей… Антон Павлович записал это в записную книжку, а потом нарисовал на той же страничке толстого кота с высунутым языком. Вокруг часто произносили имя артистки Левкеевой – «тетя Лиза». Она в «Чайке» не выступала, но пьеса давалась в ее бенефис, – и только поэтому на кассах висели аншлаги, – Левкеева была самой любимой комической актрисой театра.
Старательно избегая встреч с литературными знакомыми, Чехов пошел за кулисы. Внешне, как всегда, спокойный, он шутил с Варламовым и сказал Вере Федоровне, что специально сегодня постригся и теперь похож на Аполлона… Комиссаржевская улыбнулась, но была встревожена и смотрела на него с состраданием.
– Публика самая бенефисная, – шепнула она. – Все ждут смешного и развлекательного… Мне боязно, Антон Павлович, дорогой…
Уже в конце первого акта Чехов скрылся в комнатку режиссера и ходил там, прислушиваясь к крикам из зрительного зала. «Чайка» проваливалась.
Рывком отворив дверь, ворвался тучный, взмокший Варламов. Сразу слышнее стал гогот и раздраженные голоса.
– Притворите дверь, – попросил Чехов. – Боже мой, что происходит, господа? Неужели я так безобразно написал?
Варламов порывисто вздохнул и перекрестился:
– Ну как вам не грех, Антон Павлович?!
Чехов взял со стола «Петербургские ведомости»: «Высочайший Указ… Железная дорога через Маньчжурию… Уменьшение народонаселения во Франции…»
– Я давно, знаете, заметил, что французам надоели голые девки, – пытаясь улыбнуться, сказал он и кивнул на газету.
– Что? – переспросил Варламов. – Что? Господь с вами! Какие девки?
Чехов отвернулся.
Он ушел из театра в начале третьего действия, в накинутом кое-как пальто, с шапкой в руках, зонтом под мышкой, забыв надеть галоши. Лицо горело, и было такое чувство, будто кто-то ударил его по щеке жирной, грязной рукой.
Выйдя из театрального подъезда, он остановился под сводами бокового портика и здесь застегнул пальто, поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы.
После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки.
От боли в груди, от омерзения Чехов застонал – вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз – на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и шел, сам не зная куда, – лишь бы не видеть вокруг людей…
– Свезу? – хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. – Свезу, барин хороший? – повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера.
Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо:
– Куда-нибудь, батенька, где людей нет.
Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица.
– Ежели по Фонтанке? – прохрипел извозчик, оборачиваясь.
Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь, и его тоска. Почему?
Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна – кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем – безразличная, усталая.
Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро перемежал тени по передку. Очень трясло. Пенсне не держалось на переносице – падало. Чехов перестал поправлять его. Широкий зад извозчика недвижно торчал перед самыми глазами. За поясом извозчика набился снег и белел неровной полосой.
Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей.
– Гони! – крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться.
– Гривну накинешь? – спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами.
В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны… Если б хоть в Бога верить – и то… Какая тоска – жить!
Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.
Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных.
Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус – будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар.
Прохожие не встречались. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой».
Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола – подводный камень ранил голову. Давно уже это было… А жить хочется. Очень хочется. И сына.
Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку.
Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей… Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна.
На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»… Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна… В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»… Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой… Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем… А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным… Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей… И уезжать в Москву…
И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефисе госпожи Левкеевой. „Чайка“. Комедия…».
Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив.
Чехов кончиком зонта тронул афишу.
Год назад, осенним вечером, он сидел в своем флигеле, смотрел на низкое небо, синие сумерки и блестящую кляксу. Потом написал: «Комедия». Откуда он мог знать, что из-за этого переживет сегодняшний провал… Ведь премьеру дали в бенефис комической толстухи! И вот подбор легкомысленной публики, ожидание веселого развлечения, обман ожиданий, раздражение и…
Вот, собственно, и все. Но за всеми этими внешними причинами кроется… Что, что?
Чехов повернулся и пошел все быстрее вдоль незнакомого узкого канала. Редкие фонари не разгоняли темень. Мокрые деревья касались черными ветвями чугунной ограды. Он шел в коридоре под этими ветками, придерживая разлетающиеся полы пальто. В ботинках хлюпало. Боль в сердце стала утихать и, как всегда после смягчения этой боли, появилось какое-то умиротворенное, приятное тепло в груди. И вдруг показалось, будто разгадка постоянной тоски, неудовлетворенности теперь где-то совсем близко.
Запахло гнилым деревом. Так пахнет в осенних лесах, когда уже сошли грибы. Очевидно, рядом был дровяной склад. Это был знакомый и любимый запах. Он казался странным здесь – среди высоких доходных домов, горбатых булыжных мостовых, над гранитными плитами набережных.
Из-за поворота, мотая мокрыми мордами и отбрасывая за спины пар, показались ломовые лошади. Одна подвода за другой – целый обоз. Загрохотали в ночной тишине ободья колес. Телеги были гружены тяжело – огромными плахами дров. И кони переступали медленно, упрямо влегая в хомуты, и процокивали подковами снеговую кашу на мостовой.
Возницы в мешках, накинутых углом на голову, шли подле телег; молчали, волоча по грязи кнуты, и на ухабах подпихивали плечом наваленные высоко плахи. По всему судя, шли они так издалека, шли долго.
Что-то угрюмое, сдержанное и сильное было в тяжелой, усталой поступи людей и коней, в том, как они брели сквозь темень, грязь и непогоду.
Последняя подвода с хромым мужиком возле задка, гремя ведром, прокатилась мимо. Мужик привычно протянул руку к картузу.
Чехов остановился и кивнул…
1958–1959