Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
Огурец навырез (А. Т. Аверченко)
Позор, что могила А. Аверченко в Праге не опекается, содержится на случайные пожертвования. Неужели Союз советских писателей не может взять под свою опеку могилу этого выдающегося русского писателя?
В двадцатых годах была переиздана у нас в стране вышедшая в Париже книга А. Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Надо бы ее переиздать вместе с рецензией В. И. Ленина. Она полезна тем, что познакомила бы советских читателей не только с творчеством знаменитого сатирика, но и послужила бы примером того, что значили гласность, демократия, свобода печати при В. И. Ленине.
М. Ванюков, заслуженный работник культуры РСФСР, ветеран партии
Мы с женой готовы перечислить необходимую сумму денег для ухода за могилой Аркадия Аверченко. Просим сообщить точный адрес.
А. В. Шобей (Из писем в газету «Известия»)
Заголовки газет вопияли.
«СКВОЗЬ ЛЬДЫ И СТУЖУ», «БОРЯСЬ С АРКТИЧЕСКОЙ СТИХИЕЙ», «ПОД СЕВЕРНЫМ СИЯНИЕМ»…
У Чукотского побережья сплоченными многолетними льдами были зажаты двадцать транспортных судов и шесть ледоколов, следовавших в составе четырех караванов… В районе мыса Якан были блокированы льдом ледоколы «Ермак» и «Капитан Хлебников». Из-за сильного сжатия получил серьезное повреждение теплоход «Коля Мяготин»… В районе косы Двух Пилотов были блокированы льдом шесть судов: они дрейфуют вместе со льдом вдоль кромки припая – мощного барьера торосов, сидящих на грунте на глубине 20–25 метров. Зажатые льдом ледоколы не могли оказать помощь. Теплоход «Нина Сагайдак» получил тяжелые повреждения и через сутки затонул…
Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт «Правды»: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.
Через полчаса звонят и говорят, что ЦК «тему Арктики приказало „закрыть“. И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился, и серьезно. „Закрыли Арктику!“ Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?
В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого пол-литра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!.. А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: „Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил?“ Он спросит: „Кто говорит?“ А я: „Все говорят!“»
1Утро 09.00.
Настроение – в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был один, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.
Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.
Но не успел.
Звонок. Звонок?
Кто это? Никого не может быть. Померещилось. Звонок. Телефон выключен.
Картинка – пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкино – косо висит…
Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…
Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава Богу – не возникли рвотные спазмы.
Опять звонок – длинный, наглый, настойчивый.
«Горбовский, – решаю, – больше никто в такую рань прийти не может».
Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать – тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
– Аверченко, – представился гость.
– Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
– Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
– Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! – оживился Аверченко. – Разрешите побриться вашей бритвой?
– Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электро-бритвой.
– По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
– Вы Ленина читали? – спрашиваю. – Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
– «И пьяницы с глазами кроликов…» – Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
– Главная особенность всех средних русских писателей – учить друг друга смелости, – огрызнулся я. – В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.
– Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все – гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
– Вы с утра водку пьете? – спросил я гостя.
– Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
– Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, – сказал Аверченко. – Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг – персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
– И что американец?
– Я был в расцвете – пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
– Хватит о трупах, – попросил я.
– Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
– Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
– Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.
– Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, – миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
– Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания – ибо требует высшего психологического перенапряжения – это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
– Гениально! – сказал я, обдумав сказанное. – Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
– Да, это не мальвазия и не асти… – сказал Аверченко и поморщился. – Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
– Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
– Архимандрит Иннокентий Тамбовский – я с ним как-то ужинал – в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
– Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. – Я не отставал от Аверченко. – Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
– Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
– Вам виднее, – уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
– Просьба у меня к вам, голубчик, – Аверченко откашлялся. – Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
– Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
– Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере «Красного архива» о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты – на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: «Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!»
Я налил еще водки.
– Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
– Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой «Север».
– Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка «Морские дороги нашей родины» – живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
– О! При жизни! – воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. – Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
– Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
– Нет, врать не буду, не посетил.
– То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.
Ближе всего было Смоленское. Там – бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?
Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:
– Ехать – так ехать! – как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова – если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, – «Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь».
2В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.
Или закурить попросит, или мелочи – это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.
Все точно.
– Дай, отец, рублишко! – Это ко мне. – Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!..
Высыпаю горсть мелочи.
Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.
– Вы ему подали, потому что боялись? – спросил Аркадий Тимофеевич.
– Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.
– Он бывший заключенный?
– Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.
– Гм. И давно?
– Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: «А книга для нас – окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию».
– Замечательная фраза! И что?
– Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась.
– Кто остановил?
– Цен… Редактор остановил. Такой болван – святых выноси. Оказывается, надо было заменить «заключенного» на «осужденного».
– И все?
– Ага.
– И вы заменили?
– Конечно.
– А дальше-то все осталось?
– Конечно, осталось.
– И «окно в прекрасный мир свободы» осталось?
– Естественно.
– «Осужденный к смертной казни написал мне…» Дико звучит, а?
– Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.
Мы двинулись к пивному ларьку.
– Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.
– Это почему?
– Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…
– Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.
– Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, – продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. – И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами – дворники, дворняжки.
Мы подошли к ларьку на углу Гатчинской и встали в очередь.
– Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.
– Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно – да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.
Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:
– Двух до двадцати двух не хватает, граждане.
Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.
– Мы имеем право? – несколько взволнованно спросил меня Аверченко. – Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.
– Спасибо, граждане, – просипел старик. – Мне холодного!
Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестираного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины, то ли от какой-то другой химии.
…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку «Сказки Пушкина».
– Замечательная эстетика! – воскликнул Аверченко. – Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. «И друг степей калмык… и ныне дикий тунгус…»
Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.
Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.
Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.
Подошел пьяный с огурцом.
– Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек – на бутылку не хватает, граждане!
Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:
– Покупаю, кореш! Только одно условие…
– Какое еще условие? И так даром отдаю.
– Беру, если навырез!
– Это как «навырез»? – заинтересовался Аверченко.
– Как арбуз.
– Так он же огурец!?
– Ну и что?
Мужики препирались минут пять и ушли вместе.
Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.
3Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.
Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:
– Ваши женщины меня удивляют.
– Чем вам наши женщины не нравятся?
– Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…
– Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.
– Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.
– У вас в детстве как было с арифметикой?
– Терпеть не мог.
– Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.
– Жуткие попадаются экземпляры.
– Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?
– Терпеть не могу.
– Мороженое будете?
– После пива?
К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.
– Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, – сказал я. – Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.
– В Архангельске льда нет?
Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.
Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют «одесситы в валенках». Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.
– Не обессудьте! – Аркадий Тимофеевич посерьезнел. – И простите мне мой эгоизм…
– Простите, я подзабыл Стендаля…
– Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: «Правда очень требовательная к форме!» Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!
– Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?
– А то и делаю, – вздохнул непризнанный классик, – что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…
В кафе-мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь – всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское «с собой». Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.
Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже – этак мимоходом – спросил:
– Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?
– С утра? – засомневался Аверченко.
– Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, – сказал я.
– Ну, если вы так уговариваете…
Как-то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.
– Вы, однако, бонвиван, – заметил Аверченко.
– Это на каком? – спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.
– А где нынче Александр Третий?
– Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.
– Я про «пугало» Трубецкого, на Знаменской площади.
– На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.
Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:
– Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле – с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и «Битлз» слушали.
– А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…
– Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.
– Эту остроту вы сами придумали?
– Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.
– И что тот гигант ответил?
– Вот и государь так понимает, нынешний.
– Значит, дал Шечкову прикурить.
– В каком смысле?
– Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?
– Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.
А я-то потянулся к нему – родная душа! – с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.
– Так на какое кладбище поедем?
– На Волково, – решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.
Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:
– Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!
– Хорошенькое желаньице для старого покойника, – заметил я.
– Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.