Текст книги "Классическая русская литература в свете Христовой правды"
Автор книги: Вера Еремина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 56 страниц)
Но это было только начало. А спустя год следующий сюрприз учинил, для людей не ждавших (ждавшие – ничему не удивлялись), патриарх Алексий II. Не прошло и полугода с его интронизации (интронизация в июне) 5 ноября 1990 года в “Известиях” было опубликовано “Слово к согражданам”. Не к пастве, не к боголюбивым инокам и инокиням, а к согражданам, ко всей России. Послание начиналось так:
Братья и сестры!
Семьдесят три года назад произошло событие, определившее путь России в XX‑м столетии. Этот путь оказался скорбен и тяжек, и сегодня мы еще не можем сказать, что прошли его до конца.
Еще не можем – и это печатают в “Известиях” на первой полосе.
Но духовно-исторический опыт Церкви, опыт Священной истории показывает нам, что путь испытаний удлиняется, если народ отказывается уразуметь духовный смысл происходящего и повторяет прежние ошибки. И этот путь укорачивается, если люди вспоминают об изначальных истоках и конечном предназначении своей жизни.
В переводе на русский язык и в переводе на язык простых понятий – это означает, что Советский Союз стоит ровно столько, сколько вы, братья и сестры, остаетесь советскими людьми.
Свершившегося не изменить и не вернуть. Но, развёртывая летопись прошлого, можно яснее почувствовать ту Волю, которая и сейчас пролагает себе путь через хитросплетения тысяч случайностей и дел. Не стоит ли нам по прошествии более семидесяти лет оглянуться назад и увидеть, что ни в жизни человека, ни в жизни народа не бывает “лишних” страниц.
Тон прямо как у Декларации Сергия, как бы второй пункт.
Поймём ли мы, что семнадцатый год – не лишняя страница в истории России? Не лишняя, не пустая, не бессмысленная. Да, страница горькая. Но ведь по слову Писания – не из праха выходит горе и не из земли вырастает беда (Книга Иова, гл.5, ст.6). Болезни, из которых выросло то горе и которые подвели Россию к той грани нам еще долго придется осмыслять. Ещё дольше многие из них (то есть, болезни – В.Е.) нам придется изживать.
Но пусть Октябрь семнадцатого нам напомнит, что нет такой политической, национальной, культурной идеи, цена которой превышала бы цену человеческой жизни. Пусть Октябрь семнадцатого нам напомнит – единство народа легко расколоть (его не было и до 17-го года, мягко говоря – В.Е.), но собирать его затем воедино придется, отсекая оказавшиеся лишними части его живого тела.
Алексий II сам вырос и воспитался в эмиграции и части его живого тела, конечно же, – эмиграция.
И пусть все минувшие годы один за другим встанут в нашей совести и будут нас умолять не платить человеческими судьбами за эксперименты и принципы политиков. Прошу вас, возлюбленные, пусть этот день станет не днем торжеств и не днем проклятий, но днем раздумий. Таких раздумий, которые встают из глубин совести и заставляют по-новому взглянуть на каждого человека, заново открывая в нем брата. Может быть, когда-нибудь этот день станет днем примирения.
Да, идеи и оценки примирить, наверное, невозможно. Но для людей никогда не закрыта дорога к миру, к миру без ненависти. А к тем, кто сможет, обращаюсь с просьбой – присоединитесь к молитве моей и молитве Церкви: Господи, вразуми, обнови и сохрани народ наш, ибо “в бедствии он искал Тебя; изливал тихие моленья, когда наказание Твое постигало его” (Пророк Исаия, гл.26,ст.16).
Вот такое послание патриарха – вот когда у нас появились плоды 1927 года. Дальше как будто открылся ящик Пандоры, и пошло, и пошло…
Начинается с того, что идут не только публикации бывших заключенных, это ещё – пол‑беды; но идут публикации присно разрешаемых, как Горького. Но публикации такие, что волосы встают дыбом. Например, поднимается из-под спуда и публикуется в журнале “Огонёк” статья Горького 1921 года “О русском крестьянстве”. Начинает он так: “Мне очень тяжело всё, что я думаю о моей стране, точнее говоря, о русском народе, о крестьянстве – большинстве его. Прошу понять, что я никого не осуждаю, не оправдываю, я просто рассказываю, в какие формы сложилась масса моих впечатлений. Мнение не есть осуждение и если мои мнения окажутся ошибочными, это меня не огорчит”.
Горький к этому времени уже достаточно пожил за границей и, надо сказать, что его впечатления о загранице совершенно совпали, например, с впечатлениями Льва Тихомирова (при всей их противоположности).
При Александре III Тихомиров записался в записные монархисты; а начиная с 1917 года, стал просто ждать смерти; смерть медлила и только в 1923 году Господь его прибрал. В частности, о своих заграничных впечатлениях Тихомиров пишет так – что “мы в России (революционеры) считали себя европейцами, а мы были недоумками. Мы‑то думали, что дело европейское – разрушать до основания, а здесь я убедился, что дело европейца – строить, и строить, и строить и строить на века. Я увидел эти глыбы из нетесанного камня, из которых слагаются не дом даже, а забор”.
Это правильно и об этом же напишет потом Иван Солоневич, что у каждого западного хозяина всегда есть феод; он же – феодал, только мелкий; он никогда не жил общиной; он никогда не водил хороводов, никогда не плел венков, никогда не купался в прудах и никогда не ходил стенка на стенку – он окапывался.
Вот и Горький – “Земля в руках человека (фундаментальные постройки Европы – В.Е.) и человек, действительно, – владыко её. Это впечатление всасывается ребенком Запада и воспитывает в нем сознание ценности человека, уважение к его труду и чувство своей личной значительности, как наследника чудес, труда и творчества предков”.
Тихомиров дальше продолжает: “Почему у русского человека ничего подобного быть не может? Он не хранит дедовского дома, потому что дедовский дом еще при жизни деда два раза сгорел и корова сдохла”. И вообще, русский человек живет в атмосфере веселой относительности. Как выражался Блок – “веселый ужас” свойственен в глубине души “каждому русскому человеку”.
И снова Горький пишет: “Такие мысли, такие чувства не могут возникнуть в душе русского крестьянина. Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое чувство опустошать человека, высасывать его желанья. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него и через некоторое время чувствует, как эта пустота влилась в душу ему”.
О ком это он пишет? – О себе. У других вот это чувство безграничного простора, наоборот, вызывает чувство свободы. Говорят, у Бога всего много. В России тоже всего много.
“После ужасающего безумия европейской войны (Первой мировой, которую тогда называли “Великой” – В.Е.) и кровавых событий революции, теперь эти едкие парадоксы всё чаще вспоминаются мне. Но я должен заметить, в русской жестокости эволюции, кажется, нет, формы ее как будто не изменяются”.
В этом отношении Горький неожиданно сходится с М. Волошиным, чья “Россия распятая” вышла впервые в том же 1991 году:
При добродушьи русского народа,
При сказочном терпеньи мужика
Никто не делал более кровавой
И страшной революции, чем мы.
“Летописец XVII-го века, то есть, Смутного времени, рассказывает, что мучили так – насыпали в рот пороху и зажигали его, а иным набивали порох снизу; женщинам прорезывали груди и, продев в раны веревки, вешали на этих веревках. В 1918 и в 1919 годах точно так же делали на Дону и на Урале; вставив человеку снизу динамитный патрон, взрывали его.
Думаю, что нигде так не бьют женщин так безжалостно и страстно, как в русской деревне; и, вероятно, ни в одной стране нет таких пословиц‑советов: бей жену обухом, припади, да понюхай: дышит – морочит, ещё хочет; жена дважды мила бывает – когда в дом ведут, да когда в могилу несут; на бабу да на скотину суда нет; чем больше бабу бьешь, тем щи вкуснее.
Я спрашивал активных участников гражданской войны – не чувствуют ли они некоторой неловкости, убивая друг друга? – нет, не чувствуют: у него ружье, у меня ружье, значит, мы равные. Ничего, побьем друг друга, земля освободится.
Внутренняя война – это ничего. Вот война против чужих – трудное дело для души (это говорит один командарм Красной армии). Я Вам, товарищ, прямо скажу, русского бить легче: народу у нас много, хозяйство у нас плохое – ну, сожгут деревню, чего она стоит? Она бы и сама сгорела бы в свой срок. И, вообще, это наше внутреннее дело, вроде маневров, для науки, так сказать. А вот, когда я в начале той войны попал в Пруссию, – Боже, до чего мне было жалко тамошний народ, деревни ихние, города и, вообще, хозяйство. Какое величественное хозяйство разоряли мы по неизвестной причине – тошнота. Когда меня ранили, так я почти рад был, до того тяжело смотреть на безобразие жизни.
Это говорит человек по-своему гуманный; он хорошо относится к своим солдатам, они, видимо, уважают и даже любят его”.
Ещё раз повторим, что запрещённые вещи относятся не к тому времени, когда они были написаны, а к тому времени, когда они выходят на свет. Это произведение вышло семьдесят лет спустя в 1991 году, и оно именно было рассчитано на читателя 1991 года.
Человек, который взялся ему, мёртвому, возражать, оказался живой – Борис Можаев (маленький, маленький деревенщик), автор повести “О Федоре Кузькине”. Его возражение тоже опубликовали в том же журнале “Я теряюсь…” – и он действительно растерялся, то есть, возражение очень слабое.
После этого, как сказал бы Блок, нам становится “беспощадно ясно”, что приходит какая-то совсем другая эпоха.
Придётся вернуться назад на двести лет и вспомнить, когда начиналась литература. Она началась тогда, когда Господь сдвинул светильник Свой с его места, как наказание за петровщину, а светильник – это Церковь (Апок.гл.2). После этого литература взяла на себя другую миссию – косноязычное взывание к правде. До этого литература была служанкой: служанкой проповеди, служанкой полемики, служанкой истории, служанкой исторической повести, как “Слово о полку Игореве”; потом она стала переряженной госпожой. И вот теперь обнаружилась некая растерянность – косноязычное взывание к правде остается, но оно не востребованное, оно стало восприниматься как спектакль в последнем действии.
Поэтому писателей конца 80-х и начала 90-х годов можно назвать “последние”. Пожалуй, всё-таки наиболее чистый и заливистый голос оказался у Виктории Токаревой. Еще в 1989 году в журнале “Новый мир” (№1) была опубликована ее первая повесть “Первая попытка” (ее литературный дебют). На 1991 год приходится ее бенефис, после чего ей тоже достанется уходить со сцены.
Кто же она такая? – Не востребованный Чехов. Вот это точный, точный – даже не штрих, а как бы блик, движок. Например, сказать о Хрущеве, – что “выступал он у каждого столба, можно было его не бояться, звать “кукурузником”; в конце концов, его сняли с работы”. То, что его сняли с работы – это абсолютно точно.
Потом, когда она пишет вполне сочувственно про Брежнева, но как! – “Напуганный Пражской весной (1968 год), Брежнев старался, чтобы ничего не менялось” (она даже не называет “застойный период” – и так всё ясно).
Потом, когда встанет Андропов, то сказано – “Андропов оживил в людях надежды, но это начало совпало с концом его жизни”. Потом Черненко, который стоял на своей трибуне, зажавши обеими руками уши – “не то уши грел руками, не то об уши ладони грел. И было не понятно, зачем этого старого, больного человека поставили на этот ответственный пост”.
Дальше начинается, уже не рассказанный ею, но невольно вспоминаемый анекдот: – Почему поставили в Генсеки Горбачева? – Потому что никто не хотел умирать.
Но это всё-таки был дебют. Какая у нее героиня? Героиня у Токаревой – это то, что когда-то называлось “женщина-труженица”, то есть, очень талантливая и очень трудоспособная баба, но ей досталось умереть от рака груди, причина которого – стрессы, получаемые на работе. (Эмансипация‑то для кого же проведена?).
В бенефисе героиня уже похлеще, которую уже не достанешь личным несчастьем. Из тех, которая проходит огонь, воду и медные трубы. Медная труба состояла в том, что она 1938 года рождения и папенька довольно быстро ушел. Прошла война, прошла школа (они коренные москвичи) и в 18 лет, то есть при Хрущеве, поступает в музыкальное училище, а затем и в Гнесинку. В Гнесинке, кстати, нашли себе приют многие из уцелевших, вроде Николая Пейко, женатого на княжне Оболенской.
В музыкальном училище героине встречается первая любовь, которая оказывается единственной. Эта первая любовь оказывается женатой. Получилось так, что он ее, походя, соблазнил. От этого соблазна она забеременела, но испугалась не того, что придется растить ребенка одной, а того, что еще одна накрутка в их несчастной семье. Она солгала матери, что задержалась на концерте Евгения Малинина, а сама сделала аборт.
То есть, перед нами опять-таки невостребованный Чехов. Вот именно эти импрессионистские детали, вот эти самые как бы ляпнутые на полотно пятна, но единственно неповторимого колорита – это всё прямо идет от Чехова.
Всё идет от Чехова, когда рассказ по форме и объему – по сюжету является повестью. Сюжет развивается. Ей уже 20 лет и за спиной то, чего не вернуть, но она продолжает жить дальше. Прежде всего, своего избранника перегоняет по социальной лестнице – он ушел с третьего курса Гнесинки, а она, живя в не зарубцованных ранах, стала писать, то есть, она стала композитором; как она выразилась – от счастливой любви рождаются дети, от несчастной – песни.
Её песня “Павлиний крик” прозвучала по радио, когда она в это время отдыхала на Рижском взморье – и она бросилась бежать по пескам этого взморья, потому что оставаться на месте была уже не в силах.
Когда ей было под тридцать, она вышла замуж за единственного сына подруги своей мамы, но прожила с ним год. Комментировала она все это так: – “такой любви, как к тому избраннику, не было, но она и не желала такой: от той любви хорошо умирать, а жить надо в спокойных температурах”.
“Он” идёт только по фамилии – Киреев и по всей повести неизвестно, как его зовут; так и она идет только по фамилии. Это вот безымянные люди с одними фамилиями – как раз советский паспортный режим, где человек – социальная единица.
Так вот, комментарий, что такой любви, как к Кирееву не было, но она была и не нужна – от той любви хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах. Но все же со своим мужем они расходятся так, что годился бы ретроспективный эпиграф из Лермонтова:
Была без радости любовь,
Разлука будет без печали.
Второй брак пришел уже в сорок лет и там она на десять-двенадцать лет старше своего нового избранника и красавца грузина, но без жилья. Через некоторое время, ей, женщине хорошо всходящей по ступеням социальной лестницы, приходит в голову мысль, что так как её второй муж – не востребованный актер, то ему надо поменять профессию, так как за границей из него бы получился платный любовник при дорогом отеле.
Пишется менталитет уже давно советского человека и именно послевоенного советского человека, который весь заквашен на такой злобноватой иронии. Потому что она прекрасно понимает, что ночи богаты и разнообразны, а дни нет; но дни-то важнее.
Кончается тем, что благодаря первому аборту, она не может родить, а муж каждый месяц звонит маме в Кутаиси и отчитывается по этой части, то она объясняет маме по-русски – куда она должна пойти. Мама ничего не поняла, но муж понял, после чего собрал вещи и ушел.
Дальше начинается серьёзный разговор, который состоит в том, что, уже давно получивши мечту советского человека (особенно женщины): питаться с рынка, одеваться за границей, ездить на собственной машине и, главное, при езде за рулем видеть, ходящих по тротуару мужчин, как она их зовёт – “двухсотрублевых”, из которых сто рублей у них уходит на водку, – она, наконец, производит “переоценку ценностей”. И вот как-то случайно пошла в зал Чайковского на органный концерт (именно пошла) и в метро встретила. Его, того самого.
“Ну-ка, покажись, – бодрым голосом проговорила Артамонова. Киреев испуганно поджал располневший живот, хотел казаться более бравым; он был похож на себя прежнего, но другой – как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но всё же это был другой человек с иным образом жизни. Артамонова знала, последний год Киреев играл в ресторане и поговаривали – ходил по столикам, то есть, по чеховски “позволял себя угощать”.
Вот куда он положил свое бунтарство. (Бунтарство было в музыке – он терпеть не мог Чайковского, а любил Прокофьева и Шостаковича).
Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами, жалкая улыбка раздвинула губы – видна бледная бескровная линия нижней десны.
Господи, ужаснулась Артамонова, неужели на этого огрызка испорчена жизнь. Тебе куда? – спросил он. – Направо, сказала Артамонова. – А мне налево.
Ей вдруг захотелось сказать – А знаешь, у нас мог быть ребенок. Но промолчала, какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить? Они постояли минуту, на их головы опустилось шестьдесят пылинок.
– Ну, пока, – попрощалась Артамонова. “Чего стоять, пылиться?” – это уже про себя. – Пока, согласился Киреев. Подошел поезд, Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни. Киреев остался на платформе; его толкали, он не замечал; стоял, провалившись в себя. Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в туннель; вагон слегка качало и в ней качалась пустота. И, вдруг, как озноб, продралась догадка; своими сказать – не сказать”; “спросить – не спросить” – она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать; они вместе бы возвращались с концерта и она сказала бы Кирееву – познакомься, это твой сын.
Киреев бы увидел себя – молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркале заглянул бы в керамические глаза (у него были глаза, которые не вбирали свет, а отражали) и его бы жизнь обрела бы смысл и надежду. А так, что – стоит на платформе, как отбракованный помидор, как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Жизнь повозила его, но это – он: те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. И она – та же.
“Следующая станция “Белорусская””, объявил хорошо поставленный женский голос. Артамонова подняла голову и подумала – странно, я ведь села на “Белоруской”. Значит, поезд сделал полный круг, пришел в ту же точку, она двигалась по кольцу. Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг друга.
Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду и спросила, подходя – ты что здесь делаешь? – Тебя жду, просто сказал Киреев. – Зачем? – А я тебя всю жизнь жду.
Артамонова молчала. – Ты похудела, заметил он (Киреев в первый раз взял инициативу в свои руки, и тогда ситуация вышла из тупика). – А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый. Киреев улыбнулся, показав бледную десну[293]293
Сюжетная ткань повести вовлекает слушателя в свое нутро – это и есть первый признак шедевра.
[Закрыть].
Двухсотлетний путь русской литературы в начале 90-х дал свой круг. Это именно круг – это именно загадка исчезновения литературы. Косноязычное взывание к правде стало не нужным, потому что пришло время членораздельного. (Косноязычное – это как у Моисея, которому требовался Аарон. Вот, кому дан дар истолкования, тот и нужен при той литературе).
Начиная с 1991 года, уже нельзя говорить о литературе, а можно говорить о литературных достоинствах других сочинений. Если посмотреть “Отца Арсения” не 1990 года издания, а 1999-го, то его можно отнести к фольклору, притом не первого сорта.
Заключение.
Если посмотреть на Марка Поповского, автора книги “Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга”[294]294
“Октябрь”, 1990, №2,3.
[Закрыть], он пишет о Войно-Ясенецком, но не эту прилизанную биографию, которую выдают за житийную литературу, а биографию, которая ещё вся торчит. Вся торчит, как не приглаженный ёж или, как сказано у Шекспира (Ричард III):
Я стал как хаос, иль как медвежонок,
Который матерью своею не облизан
И не воспринял образа ее.
В средневековой натурфилософии считалось, что медвежонок родится бесформенным и только когда мать его оближет, то он принимает форму.
Вот мы и видим “не облизанную” повесть. Речь идет о жене Войно-Ясенецкого Анне Ланской (урожденная), которую он считал до конца жизни своим единственным другом. Хотя у него был замечательный духовник – отец Тихон. Когда он умер, покинув свое чадо, тот, будучи замечательным врачом, толкал его и кричал – на кого ты меня оставил[295]295
Это из книги Вениамина Федченкова “Божьи люди”.
[Закрыть]. И вот перед нами “психоанализ” М. Поповского:
“В ранних портретах, тщательно скрываемая под маской девичьего благонравия, упорно проступала чувственность, склонность к драме. На более поздних фотографиях, когда пошли дети, эти знаки тайной сердечной смуты смягчились, стушевались. Но и после того, как притомилась она от жизни и быта, в черных глазах все еще читалась какая-то неудовлетворенность, будто чем-то обожгла ее жизнь, поманила и обожгла.
Те двое (младшие дети) Елена и Алексей, что унаследовали ее облик – те же темные горячие глаза, смуглую кожу и иссиня черные волосы, переняли ее натуру – страстную и способную доходить до экзальтации. Жизнь сердца у этих детей своей матери оказалась значительно сильнее жизни ума”.
Анна Ланская, наверное, – родственница Петра Петровича Ланского, о котором Наталья Николаевна (бывшая Пушкина) говорила, что из этого рода выходят прекрасные мужья.
Существует сусальная легенда, что эта Анна Ланская когда-то хотела подстричься в монахини, но вышла замуж за Валентина Феликсовича и Бог покарал её патологической ревностью. Это – полная чушь. Она отказала двоим и в таких случаях, как правило, говорят две вещи: или, что я де люблю другого, но она этого не могла сказать по ее чрезвычайной природной правдивости; тогда придется сказать, что вообще решила не выходить замуж.
Марк Поповский её понял, – “Я снова гляжу в горячие глаза Анны Ланской. Мне известно теперь в самых малых подробностях жизнь ее мужа. Он тяжело трудился в земских больницах, еще больше над своей огромной по материалу своей докторской диссертацией. Человек, строго моральный, он отметал самую мысль о возможности измены: предан был дому, семье, детям”.
То есть, тому, что – не она, связано с ней, но не она. “Наконец, он любил её. Что за глупость ревновать такого мужа? Нет, она не была глупой, Анна Ланская. Но она была женщиной, до кончиков ногтей женщиной; она ждала яркой, сильной особенной любви. Она отказала двум военным врачам, сделавшим ей предложение в Киевском госпитале; они были обыкновенными. Она ждала необыкновенного и дождалась его. Это он – одухотворенный, мужественный и чистый молодой доктор, ломавший себя ради счастья других (то есть, героика – В.Е.), конечно же, должен был принести счастье и ей, Анне. Но почему-то этого не произошло. Валентин Феликсович всегда был погружен в дела. Да, он хороший семьянин и муж. Но утром за столом он читает книгу, потом уезжает на целый день в больницу, потом частный прием больных, а вечером он удаляется в свой кабинет, чтобы снова читать и писать до глубокой ночи. Приезд гостей – редчайший случай; прогулка в лесу – почти невероятное счастье. И копится горечь в душе, прорывает всякий раз наружу по какому-то пустяковому глупому случаю.
И сам Валентин Феликсович и его сестра, и добродушная нянюшка в семье Войно-Ясенецкий, и горничная Елизавета Никаноровна – все считают Анну Васильевну ревнивой. А она вовсе не ревнива, она только – женщина; женщина, ожидавшая большой любви”.
Такая литература (большая по уровню мастерства) относится к жанру большого биографического очерка о святом человеке; это можно назвать не очень профессиональной книгой, но попыткой осмысления опять-таки святого человека. Но в любом случае – это не есть беллетристика; это не есть художественная литература, именно потому, что она – не самодовлеющая. Самодовление пропало.
Горничную попросили опять надеть фартучек, опять надеть наколочку и встать в ожидательной позе, пока её не позовут.