355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Еремина » Классическая русская литература в свете Христовой правды » Текст книги (страница 49)
Классическая русская литература в свете Христовой правды
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:34

Текст книги "Классическая русская литература в свете Христовой правды"


Автор книги: Вера Еремина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 56 страниц)

– Если я, например, дам тебе раз по лбу, то – как?

Поп громко, густо (при больных‑то лёгких) расхохотался:

– Видишь? Показал он свою ручищу, – надежная, произойдет естественный отбор.

– А я ружье принесу.

– А тебя расстреляют, ты это знаешь, и ружье не принесешь, ибо ты слаб.

– Ну, ножом пырну, я могу.

– Получишь пять лет, у меня поболит с месяц и заживет; ты будешь пять лет тянуть.

– Хорошо, тогда почему же у тебя самого душа болит?

– Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Вот это – страшное свидетельство Шукшина и тут обо всём: тут есть и о себе самом – Шукшину осталось жить всего три года и это о себе – “я пробежал половину дистанции и захромал”.

Шукшина в принципе мало знают: его некоторые произведения нуждаются в длительном, внимательном и таком особо вдумчивом прочтении. Отечественная литература дореволюционного периода такие вопросы ставить не осмеливалась. Если Родионов написал книгу “Наше преступление”, то, увы, перед самой революцией. Еще Вениамин Федченков, когда читал лекции студентам, то нашел там такие немыслимые факты кощунств в русском народе, что он вынужден был всё-таки некоторые вещи опускать.

А вообще, русская литература, кроме Лескова, избегала поднимать такие вопросы. Помяловский (“Очерки бурсы”) писал всё-таки о преподавателях, это что-то такое начальное, хотя (в этом смысле Петр Иванов прав) там показаны картины ада. Но здесь уже не просто картины ада: ад Помяловского – это всё-таки множественность, а ад Шукшина – это глубины человеческого сердца.

Ни один из страшных героев Достоевского: ни Свидригайлов, ни Фёдор Павлович Карамазов, ни Ипполит, ни, тем более, Митенька в такие глубины не заглядывали. Хотя у Ипполита тоже чахотка, и он отрицает вселенную, Божий Промысел, бессмертие, но это что-то совсем другое.

Рассказ “Верую” страшен именно тем, что он открывает бездны ада там, где мы не привыкли их искать. Шукшин “страшный” всегда крутится где-то около Бога, этот вопрос истинно религиозный, всегда поднимается. Религия – это связь, и Шукшин сразу же трогает эту связь.

Следующий рассказ – более естественный, что ли; баллада (рассказ) о беглом каторжнике “Охота жить”.

Сюжет следующий. Время не солженицынское, а пост‑солженицынское и явно до его высылки. (Солженицын выслан в 1973 году, а Шукшин скончался в 1974 году). То есть, это время хрущевское и по которому Солженицын проливал слезы: это, мол, не при Сталине, а при Хрущеве. Последняя глава называется “Закона нет” – это уже ранне брежневская эпоха.

Речь в рассказе Шукшина идёт о том, что из советской каторги из лагеря бежит человек. Возникает вопрос – за что он получил срок? Он этот срок объясняет так.

– Ты кем работал до этого?

– Агентом по снабжению, по культурным связям с зарубежными странами и еще я был ученым. Я был доцентом на тему: что такое колорадский жук и как с ним бороться.

Нетрудно догадаться, что перед нами фарцовщик; это сейчас не является преступлением – езди куда хочешь, покупай там дешево, продавай подороже. А в то время – фарцовщик, вот он и был “агентом по снабжению и культурным связям с зарубежными странами”. За это он и получил срок и в лагере завязал связи. К этому времени режим в лагерях ослабили, поэтому беглых снабжают деньгами, потому что организуется явка. Шукшин об этом знал – “Калина красная” об этом же. Там же при лагерном мире налажено хорошее производство по выпуску фальшивых документов и у этого героя документ есть.

Но лагерь – сибирский и герою рассказа надо пройти через тайгу до железной дороги. В этом своем пути он мог легко замёрзнуть, быть съеденным зверями, но ему посчастливилось – он попадает на перевалочный пункт профессионального охотника старика Никитича.

Сначала он выдает себя за геолога, но ему надоедает притворяться – он человек–герой, и он признается сразу, что он из лагеря. Никитич отпаивает его чаем, прячет от милиции и так далее. Почему так поступает Никитич? – То есть, оставил его и прячет, а не прогнал (ведь он был вооружен). Нельзя сказать, что Никитич антисоветчик, вовсе нет, он просто не задает себе такие социальные вопросы. Видимо, просто не смог переступить через свое воспитание: в Бога он не верит, хотя в мыслях признает Его существование. Это было усвоенное с детства, это было то, что сформировало Никитича как личность.

К Никитичу приехали охотники, которые сразу же обнаруживают постороннего человека, а Никитич говорит им начальную версию беглеца: что он – геолог, что он отбился от партии, что он ничего не мог объяснить толком, что еле ворочал языком и так далее. Те, не имея фонаря, подносят спичку к лицу каторжника (у того не дрогнул ни один мускул – якобы спал).

Геологические партии обязаны были немедленно заявлять о пропавших членах во все районные отделения милиции, поэтому все подумали, что, может быть, и сообщали, да никто не запомнил. Гости и Никитич укладываются спать; и вот Никитич, проснувшись, не обнаруживает ни каторжника, ни своего ружья. Никитич пускается вдогонку за беглецом; догоняет; отбирает ружье. Но после этого каторжник разжалобил Никитича, так как обещает начать правильную жизнь.

В классической русской литературе это ситуация “Страшной мести” – это диалог отца с Катериной: видно, что Шукшин, не получивший правильного образования, однако ж великую русскую литературу знал и пропустил через себя.

Пока Никитич сидит с беглецом и разговаривает, тот выдает ему нечто из своего кредо. Беглец, которого зовут Николаем, своим видом как-то вызывал доверие: он – красив, ладно скроен, у него подвешен язык и так далее, то есть он естественно обаятелен.

Поэтому когда Николай рассказывает о себе, то по тону Никитич представляет, что это он какую-то бабу ждет, а бабу зовут воля. Как он сам говорит:

– Ты не знаешь ее, отец, ты – зверь, тебе здесь хорошо; ты не знаешь, как горят огни в большом городе – они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка; они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? Не понимаешь.

Парень говорил серьезно, строго.

– Я должен быть там, потому что я никого не боюсь, я не боюсь смерти, значит, жизнь моя.

Такая философема присуща героям Джека Лондона, то самое чтиво для подростков, никем не запрещенное и от которого родители не отваживают детей. И это чтиво, на которое советская идеология не знает ответа, не знает разоблачения и не знает даже альтернативных вариантов. Да и Сатин Горького – “Работать?! Для чего? Чтобы быть сытым? Человек выше, человек выше сытости”.

Перед нами человек давно развращенный; но у лесного человека Никитича нет никаких возражений вот на это всё – и это весьма симптоматично. Герои Джека Лондона – это как раз вот такие “сильные личности”, и именно такие, у которых рай на земле, это – цивилизация. Николай и есть поклонник той цивилизации, где играет музыка в ресторанах.

Фактически, важно то, что положительный идеал поздне-советский именно в этом, поэтому странно было бы, если бы такие люди не произрастали (надо, правда, учитывать то, что в Америке все вооружены, а в России нет). Советская литература всё-таки посмела обозначить эту внутреннюю пакость; тогда как мировая литература именно за таких – один “Корсар” Байрона чего стоит (а сколько ещё таких удалых разбойничков, которые воспеваются). Дубровского хоть “среда заела”, а тут всё наоборот. На всю советскую литературу, чтó отметил и Солженицын, только “Тройка, семерка, туз” В. Тендрякова показывает внутреннюю погань этого “Корсара”.

После того, как этот беглый уже разжалобил лесного жителя (Никитича), тот отдает ему и ружье и патроны и даже научает его, где находится следующий перевалочный пункт, чтобы тот отдал ружье. В конце Никитич пробалтывается, что если бы у меня был начальник милиции, то тебе бы вряд ли бы удалось прикрыться документами. Эта болтливость стóит ему жизни. (Сюжет такой, как у Зигфрида – “Зигфрид проболтался” (из “Нибелунгов”); не читал германского эпоса старик).

Заканчивается так

– Всё запомнил?

– Запомнил, век тебя не забуду, отец.

Закурили, посидели и пошли в разные стороны. Парень то этот больно внимательно смотрел на него на прощанье, но где ж лесному старику такие вещи понимать? Он уже прошел всю просеку (старик Никитич) и услышал, “как будто над самым ухом оглушительно треснул сук и в то же мгновение сзади в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег и ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как с него сняли ружье и закидали снегом и как сказали – “так лучше отец, надежней”.

Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки, он не видел солнца, он шел, не оглядываясь, спиной к нему, он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась, весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову”.

Рассказ – шедевральный; и если понадобится восстановить смертную казнь рецидивистам – вот этот материал надо подшивать к любому законодательству в качестве приложения.

Вся художественная система Шукшина построена на том, что нет ответа – и его нет очень давно, его и раньше не было, задолго до революции. Например, молодость Никитича вся прошла в Сибири, но он тоже исповедуется каторжнику про один эпизод своей молодости, как Есенин, что выплюнул причастие – ведь надо же хоть кому-то рассказать (Есенин, помните, рассказал Блоку).

Эпизод заключался в том, что в этих глухих местечках жила семья кержаков, то есть раскольников‑беспоповцев, у которых была 20-летняя дочь. Эта дочь, конечно, молилась вместе с родителями, но молодой Никитич соблазнил ее (не изнасиловал), хотя он в это время был уже женат. Никитич знал, что оставил кержачку беременной (кержаки позднее ушли в другие, более глухие места). Беглый каторжник успокаивает Никитича тем, что “ты особенно не расстраивайся”:

– Жизнь дал человеку, не убил и ее может спас, может она после этого рванула от них, а так довели бы они ее своими молитвами; повесилась бы на суку где нибудь и мужика бы не узнала – хорошее дело сделал, не переживай.

И хотя Никитич пытается иногда встать на другую точку зрения, и говорит – “иди уж, варнак окаянный, только ружье отдай”; но при таком прошедшем ему придется не только простить другого преступника, но и пожалеть его. Между ними существует тайная связь. Как сказано у Блока – и чуждые во всех путях, кроме, быть может, самых тайных.

Так вот, самые тайные пути у них совпадают, вот откуда их взаимная симпатия. А что один другого прикончил, так это тоже из области американского ковбоя – из области О’Генри “Боливару не снести двоих”.

Каким же образом входит в сюжет и религиозная тема? Когда Никитич упоминает, что за убийство тебя Бог накажет, тот отвечает:

– Ты верующий что ли? Кержак, наверное?

– Кержак! Стал бы с тобой кержак водку пить?

– Это верно. А насчет боженек, ты мне мозги не …., меня тошнит от них.

Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом

– Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я б Ему сходу кишки выпустил.

– За что?

– За что? За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А Он добренький, терпеть учил, паскуда.

Голос парня стал обретать недавнюю крепость и злость.

– Кто добрый? Я? Ты?

– Я, к примеру, за свою жизнь никому ничего худого не делал.

Это он потом вспомнил и это, видимо, был грех давно забытый; и, доведись ему исповедаться, он мог его и не вспомнить.

– А зверей бьешь? Разве Он учил?

– Сравнил хрен с пальцем: то – человек, а то – зверь.

– Живое существо, сами же треплетесь, сволочи.

Это тоже своеобразный символ веры. Итак, зло страшно, именно в художественной системе Шукшина не само по себе, оно было и будет; а оно страшно тем, что оно падает в пустоту, в какое-то болото нравственной гнили; оно не натыкается на камень, ему нечего противопоставить.

Рассказ “Нечаянный выстрел”, который всё-таки не то, чтобы что-то дает, а это, можно сказать, малый просвет. Это всё-таки рассказ о человеческом мужестве, уже не об этой удали паразита, а о настоящем человеческом мужестве, которое неотделимо от самообладания и самоотвержения.

Сюжет рассказа в следующем. В рассказе описан человек – инвалид с детства, у которого одна нога не ходит – она сухая. Когда раскручивается сюжет, то отец говорит своей жене, что “если он умрет, то я тебя зарублю топором, потому что одного родила, да и то не могла родить нормального с двумя ногами”. То есть, жизнь звериная, хотя это вполне советские люди.

Сюжет развертывается так, что до 15-16 лет этот парнишка не замечает своего несчастья: все ходят в школу на двух ногах, а он на трех, то есть на костылях; с удочкой посидеть – это он умеет, играть в бабки и срезать целый кон – тоже умеет. Байрон, например, по закону психологической компенсации, не ходил, а бегал, чтобы скрыть свою хромоту и всячески старался по женской части; и этот парнишка тоже некоторыми усилиями достигает полу‑спортивной удали; потом научается часы чинить, знает ружье и знает охоту, то есть, он тоже пытается стать полноценным человеком.

Но приходит 16 лет – время полового созревания. Сверстники ходят с девчонками, а он нет. Лет в 18 он влюбляется, притом влюбляется в девку, еще девчонку, но уже и девку, которая живет через дорогу. Здесь вступает в силу то, что Шукшин оказывается настоящим психологом, он знает тайны сердца и, конечно, тайны социума. Например, никогда нельзя сказать, что эта Глашка, живущая через дорогу, с ним кокетничает; только мать угадывает его тайну, что он влюблен в Глашку; отец даже не догадывается.

Глашка обращается с парнишкой, как со стариком, и это естественно, так как то, что впитано с молоком матери: инвалид с детства – это человек, на котором особая печать. Для верующих людей – печать свыше. А для безбожников – такой уродился. Поэтому когда он говорит, что “Глашка, тёлка ты эдакая, когда замуж-то пойдёшь?”

Она совершенно естественно, мягко и ласково отвечает, что “я, Коля, давно собираюсь, да не берет никто”.

И как только она это сказала, так ей тут же Господь и посылает, то, что называется в народе, судьбу. Но ужас в том, что они – соседи и что шептаться со своим избранником они пристроились у того самого сарая, где летом ночует этот инвалид с детства, поэтому он всё слышал.

Какие он шаги предпринимает? Он отправляется в районную больницу и там ему отрезают ногу, а потом едет в областную больницу, где ему делают протез.

Сюжет напоминает сюжет Бориса Полевого – это то, на чем воспитаны подростки, это “Повесть о настоящем человеке”. Но всё получилось не по фильму, как бы написал молодой Лев Толстой – гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. (В фильме у Алексея Маресьева нога-то протезная ходит, а у этого нога отказалась ходить).

И вот теперь, когда у него отобрана последняя надежда стать полноценным человеком и вторым Алексеем Маресьевым, он снимает со стены ружье и делает попытку самоубийства. После этого его отправляют в больницу и именно в это время отец угрожает матери, что “если он умрет, то я тебя зарублю”.

Религиозная тема здесь тоже проходит, и вот каким образом. Когда мать заплакала

– Господи, Господи.

– Господи, Господи – только и знаешь своего Господа, одного ребенка не могла родить как следует с двумя ногами. Я этому твоему Господу шею сейчас сверну.

Андрей снял с божницы икону Николая Угодника и трахнул ее об пол

– Вот ему, гад такой.

Стояние Зои в Куйбышеве, нынешней Самаре, в 1956 году, когда не пришел из армии ее жених, она задумала протанцевать с иконой Николая Угодника в новый год; Серафим Тяпочкин смог вынуть икону из ее рук, но по-настоящему ее исцелил только Николай Угодник. Когда она потом в больнице кричала на весь город, что земля в огне, так то была милость Божия – ей было дано это видение свыше, но это было знамением для верующих людей.

Здесь ничего такого нет, так как для этих людей знамение бесполезно – не принесло бы плода.

Но в этой безбожной, звериной, беспросветной жизни всё-таки милость Божия как-то присутствует. Прежде всего, отец, узнав в чем настоящая подоплека неудавшегося самоубийства сына, отправляется к Глашке.

“Андрей повернулся и побежал к Глашке.

– Дядя Андрей, миленький, да неужели он из-за меня, а что делать-то теперь?

– Он поправится.

Андрей шаркнул ладонью по щеке

– Он бы поправился, если сказать ему, что и за такого пойду, врач говорит, если сам захочет. Соври, а?

Глашка заплакала.

– Не могу я, мне до смерти его самого жалко, а не могу, другому сказала уж.

Андрей поднялся.

– Ты только не реви. Моду взяли, чуть чего, так реветь сразу: не можешь, значит, не можешь, чего плакать то. Не говори никому, что я был у тебя.

Андрей снова пошел в больницу”.

Вот с этого начинается просвет. Просвет начинается с мужества; мужество не в разбойной удали, мужество в самообладании, в самоотвержении. Человек (вот тут он стал человеком!), наконец, догадался, что есть права человеческого сердца. Поэтому он и утешает Глашку – “не реви только”. После этого он пытается солгать сыну уже от себя.

– К Глашке зашел по пути.

Колька повёл на отца удивленные глаза.

– Плачет она, что же, говорит, он дурак такой, не сказал ничего, я бы, говорит, с радостью бы пошла за него.

Колька зарумянился в скулах, закрыл глаза и больше не открывал их. Отец сидел и ждал, долго ждал – он не понимал, почему сын не хочет слушать.

– Сынок, позвал он. – “Не надо, – сказал Колька, глаз не открывая, – не ври, тятя, а то и так стыдно”. Андрей поднялся и пошел из палаты сгорбившись”.

Это второй шаг к победе – “а то и так стыдно”. Самоубийство – это стыд, вот это, наконец, поймет герой Шукшина, чего не понимал ни герой “Жена мужа в Париж провожала”, ни “Сураз” одноименного рассказа, ни многие его другие самоубийцы.

И, наконец.

“Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу. “Скажу я ему, дядя Андрей, скажу, что согласна я, пусть поправляется”. – “Не надо, – сказал Андрей. Хмуро смотрел себе под ноги. – Он так поправится. Врать будем – хуже”.

Это третий шаг, опять таки к победе, – ложь никогда не спасает. Речь уже идет об ответственности, которая исчисляется праведным наказанием и всемилостивым прощением Божиим.

Рассказ заканчивается тем, что Колька поправился. Он еще в больнице начал чинить часы, конечно, он останется на костылях, но больше не будет играть в Алексея Маресьева и профессия у него готовая – часовщик.

В рассказе остается ещё некоторый просвет, и он называется – утешение. Когда кто‑нибудь спрашивал, что как это с ним получилось, то Колька густо краснел и отвечал неохотно: “Нечаянно”. – и склонялся к часам. Потому и рассказ называется “Нечаянный выстрел”.

Человек научается подслушивать и как-то вбирать в себя всю окружающую жизнь, творение Божие, мироздание. Несчастных вокруг много – не ты первый, не ты последний; порадуйся за других.

В окна палаты било яркое солнце, августовский полдень вызванивал за окнами светлую, тихую музыку жизни; пахло мятой и крашеной жестью, до горяча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.

– Не зря он так орёт, сказал кто-то. – Курица ему изменила, я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.

– А этот куда смотрел, который орёт сейчас?

– Этот? Он в командировке был – в соседней ограде.

Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку.

Это, собственно, внутреннее завершение рассказа, потому и название “малый просвет”. Шукшин умер 45-ти лет, он – ровесник нынешнего патриарха Алексия II.

Рано оборвавшаяся жизнь для творчества не имеет никакого значения; раньше, чем надо, Господь не возьмет: от Эвариста Галуа (математика) до рано скончавшихся поэтов типа Лермонтова – по сути дела, все они сказали то, что и должны были сказать; для Шукшина это – тем более. В своей полу‑притче “До третьих петухов”, как и в неоконченном рассказике “А по утру, они проснулись”, он показал, что он явно исписывается. “До третьих петухов” – вещь явно затянута. Как это называл в свое время ведущий специалист по советской литературе Владимир Павлович Смирнов – “портянка”. Так он, правда, окрестил последний роман Федора Абрамова “Пряслины”, где автор долго и нудно мотает свою фабулу и неизвестно – соль‑то где.

Рассказ “А по утру, они проснулись”, несмотря на умело построенный диалог, тоже оставляет вот это сосущее чувство пустоты. То есть, ясно, что последнего шедевра там не было.

Остаётся вопрос о последнем пути крещеного человека. Совесть крещеного человека, а он был крещен, своего требует, она всё время живёт, пульсирует, хотя иногда работает, как глас вопиющего в пустыне. Как бы сказал Иоанн Шаховской, только про Льва Толстого, он, как выброшенная на берег рыба, но лежащая рядом с водой. Хватает своим духовным ртом, но хватает воздух. По-настоящему Шукшин и оказался в положении такой рыбы, выброшенной на берег: вода была рядом, но он в нее не вошел. С другой стороны, Шукшин нам дорог тем, что он уже не ребенок, что вот этот инфантилизм советского человека после его произведений стал невозможен. И сбылось то, что потом выразит бессмертными словами Владимир Высоцкий:

Променял я на жизнь беспросветную

Несусветную глупость мою.

Тут есть некое отчаяние, за которым начинается полнота упования. Нечто подобное пережила и русская эмиграция после войны. Георгий Иванов – стихи, написанные незадолго до смерти, уже где-то в конце 50-х годов.

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть отчего придти в отчаянье -

И мы в отчаянье пришли.

Отчаянье, приют последний…

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому – домой.

Дом – не только территория; бывает духовный дом. И вот как раз тот “малый просвет” в рассказах Шукшина куплен дорогой ценой; и очень чувствуется, что за этим долгим и беспросветным отчаянием где-то на самой границе его брезжит упование.

Лекция №33 (№68).

Поэт Николай Рубцов.

1. Выходец из “случайного семейства” [275]275
  Термин Достоевского из романа “Подросток”.


[Закрыть]
. “Тихая моя родина”. “Памяти матери”.

2. Извилистый жизненный путь. Самоосознание поэта – “духовное” (псевдо‑духовное) рождение: 1962 год. Окололитературное бытие.

3. Вместо любви. “Прощальная песня”. “Расплата”.

4. Загадка личности Рубцова. Авелева тоска. “Русский огонёк”.

“Вам жаль поэта” – эту строку Пушкина нам придется повторять как рефрен. Рубцов 1936 года рождения и он в высшей степени – выходец из случайного семейства. Отца своего он никогда не знал; ему довелось познакомиться с ним только в зрелые годы и, хотя его отец скончается после войны, но во всех анкетах Рубцов писал, что отец погиб на фронте.

Рубцов родился в Вологодской области в деревеньке на реке Сухоне; мать его умерла в 1942 году от болезни. Рубцов оказался в детском доме, путешествовал из “дома” в “дом”. В воспоминаниях детства у него только детские дома и сыновние чувства у него остались к детдомовским нянечкам (свою мать он больше любил по убеждению, так как не помнил). И так как отца не знал никогда, то, как бы по закону психологической компенсации, была тенденция прилепляться к людям старшим. Таким страшим для него долго был Александр Яшин, который скончался в 1968 году, пережив Рубцова на три года, а позднее и мой отец[276]276
  Из письма Виктора Каратаева к Рубцову (1969 год). “Большой привет тебе от Михаила Павловича Ерёмина (в это время он еще профессором не был). Он жалуется, что у него украли подаренную тобой “Звезду полей”, если ты найдешь свободный экземпляр, то пошли старику, уж больно хороший мужик и любит тебя по-настоящему”.


[Закрыть]
.

В 1962 году Рубцов поступил в Литинститут, то есть ему было уже 26 лет; закончил в 1968 году. Его выгоняли из института, потом он возвращался, но уже на заочное отделение.

Выходец из случайного семейства – это осталось за ним навсегда; черты его социального облика – это всегдашняя неприкаянность; даже не совсем пьянство, а какой-то дурацкий, глупейший безудерж. Всегда на нем потертое пальтишко, какой-то дурацкий перекинутый шарф; он очень рано облысел; выглядел гораздо старше своего возраста.

После школы, даже не закончив ее, Рубцов попал служить на флот, сначала в гражданский, потом служил и на военном флоте; два раза поступал в техникумы и ни одного не кончил; и в 1962 году открыл в себе поэта, когда вышло его стихотворение “Тихая моя родина” (посвящено Василию Белову); первый сборник – 1965 год.

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи…

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу, -

Тихо ответили жители:

– Это на том берегу.

Тихо ответили жители,

Тихо проехал обоз

Купол церковной обители

Яркой травою зарос.

Совершенно не понятно: то ли это – разоренный монастырь; то ли это – закрытая церковь, у которой купол зарос яркой травой.

Тина теперь и болотина

Там, где купаться любил…

Тихая моя родина,

Я ничего не забыл.

Новый забор перед школою,

Тот же зеленый простор.

Словно ворона веселая,

Сяду опять на забор!

Школа моя деревянная!..

Время придет уезжать -

Речка за мною туманная

Будет бежать и бежать.

С каждой избою и тучею,

С громом готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Самая смертная связь – эта строфа пойдет на его траурном занавесе, когда тело будет выставлено для последнего прощания. Это раннее стихотворение посвящено Василию Ивановичу Белову, к которому он тоже прилепился как старшему, вместо отца. Но Рубцов как-то удивительно быстро созревал, прямо как по тангенсоиде.

“Памяти матери” (1965 год).

Вот он и кончился, покой!

Взрывая снег, завыла вьюга,

Завыли волки за рекой

Во мраке луга.

Сижу среди своих стихов,

Бумаг и хлама.

А где-то есть во мгле снегов

Могила мамы.

Там поле, небо и стога

Хочу туда, – о километры!

Меня ведь свалят с ног [снега],

Сведут с ума ночные ветры!

Но я смогу, но я смогу

По доброй воле

Пробить дорогу сквозь пургу

В зверином поле!..

Кто там стучит? Уйдите прочь!

Я завтра жду гостей заветных…

А может, мама? Может, ночь -

Ночные ветры?

Жизненный путь Рубцова с самого начала наметился как извилистый; но у него начинается самоосознание поэта и “духовное”, вернее, псевдо‑духовное рождение. В этом отношении он отчасти похож на Есенина, которому тоже, чтобы осознать себя поэтом и приехать в Петербург, надо было преодолеть некоторый духовный барьер. Есенин вспоминает, что когда его представили Блоку, то “с него капал пот “, потому что он впервые увидел живого поэта.

Так и тут, Рубцов всё-таки оказался в литературной среде, в Москве – и в Москве всё-таки элитарной. Конечно, всю элиту того времени он сначала увидел только с лица, а не с изнанки, и сразу ощутил себя “пареньком”. Через некоторое время это самоосознание паренька, попавшего в столицу, будет с него спадать как шелуха, но именно шелуху он потом поднимет и рассмотрит, именно как пройденное. Как сказано у Тютчева,

Как смотрят души с высоты

На ими брошенное тело.

Эх, коня б, да удаль азиата

Мне б взамен чернильниц и бумаг, -

Как под гибким телом Азамата,

Подо мною взвился б аргамак!

Тут, конечно, – аллюзии из Лермонтова; про него и теперь говорят, что к Пушкину он был равнодушен; любимый поэт Тютчев, но на втором месте – Лермонтов, Фет, Блок; и только на третьем месте – Есенин. Именно поэтому Рубцов всегда раздражался, когда его сравнивали с Есениным – он метил выше.

Как разбойник, только без кинжала,

Покрестившись лихо на собор,

Мимо волн Обвóдного канала

Поскакал бы я во весь опор.

Обводный канал – он некоторое время жил в Ленинграде.

Мимо окон Эдика и Глеба,

Мимо криков – “это же Рубцов!”

Не простой, возвышенный, в седле бы,

Прискакал к тебе, в конце концов.

Эдик – это Эдуард Шнейдерман; Глеб – это Горбовский: оба его однокашники и однокурсники по Литинституту; адресаты его писем.

Но, должно быть, просто и без смеха

Ты мне скажешь – Боже упаси!

Почему на лошади приехал?

Разве мало в городе такси?

И стыдясь за дикий свой поступок,

Словно Богом свергнутый с небес,

Я отвечу буднично и глупо:

– Да, конечно, это не прогресс…

Женщинам Рубцов не нравился: маленький, тощий, без волос, но, конечно, мечтал иметь успех. Потом перед ним будут лебезить разные литературные дамы и дамочки.

Первая женитьба Рубцова, сравнительно не поздняя, лет в 25-26 лет была деревенская, как и у Шукшина. Имя его первой жены Генриетта Васильевна Меньшикова (была дочь). В имени Генриетта, кроме моды 30-х годов, проявилась и литературная тенденция: принцесса Генриетта Английская – это из романа Дюма (отца) “Виконт де Бражелон”. Такое в 30-х годах встречалось часто: была, например, поэтесса Молоденкова – ее имя по паспорту Аида, то есть, это тоже папенька услышал оперу “Аида” и назвал; или Виолетта – это из “Травиатты”.

В чем несколько совпадает внутренняя судьба Рубцова и судьба Есенина – так это в том, что очень близкий менталитет начального окружения. У Есенина есть почти хрестоматийное стихотворение “Письмо к матери” и его же стихи “Письмо матери”. В этом стихотворении от лица матери лейтмотив – тихий укор:

Жену свою легко отдал другому…

Это была Зинаида Райх с двумя детьми, которую он действительно отдал Мейерхольду.

У первой тещи Рубцова менталитет был приблизительно такой же, так как когда он женился, то поэтом-то не представился, а тут еще и ребенок, да и один техникум, потом второй – они его прочили в механизаторы, в комбайнера, например; там большого роста не надо, а наоборот, лучше малый. Комбайнер-то получал очень приличные деньги для деревни.

Поэтические заработки ведь очень не регулярные, даже Блок не мог себя кормить стихами – он проматывал отцовское наследство, а перед этим – приданое жены.

Даже Островский Александр Николаевич, хотя пьесы шли регулярно, всё равно никак не мог свести концы с концами и только в конце жизни в 1883 году при Александре III получил годовую пенсию 3000 рублей; и только когда стал заведующим репертуара Малого театра и мог переехать на казенную квартиру.

Поэтому у Рубцова никогда не было денег. А ходить торговать на рынок – не тот менталитет (это сейчас люди не стесняются).

Дочку Лену Рубцов ужасно любил, но, учась в Литинституте, приучился к выпивке: пил в одиночку и пел – тоже соло. Заканчивается

Слезами она заливалась,

А он соловьём разливался.

Рубцов ушел сам и память этого ухода из семьи – один из первых его шедевров “Прощальная песня” (1964 год).

Я уеду из этой деревни…

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки

И в затерянном, сером краю

В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

Так зачем же, прищурив ресницы,

У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу,

Ты с ладоней кормила меня?

Слышишь, ветер шумит по сараю,

Слышишь, дочка смеется во сне…

Может, ангелы с нею играют

И под небо уносятся с ней?

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой настигающий топот,

Всё мне слышится словно в бреду.

Не грусти! На знобящем причале


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю