Текст книги "Классическая русская литература в свете Христовой правды"
Автор книги: Вера Еремина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 56 страниц)
Солженицыны (он и его вторая жена) сами знали некоторые аберрации этого решения, например, похищение их детей. И как пишет Солженицын – “я и моя жена приняли сверхчеловеческое решение”; то есть, “наши дети не ценнее тех, всех загубленных и убиенных, поэтому “Гулаг”, даже и в случае похищения детей, будет печататься”.
Другой вариант – попытка опорочить его через родственников: из живущих оставалась тетя Солженицына по матери; и через каких-то старых знакомых, типа Якубовича (бывшего меньшевика).
Попробовали получить какое-нибудь высказывание от иерархов Церкви; и в беседе с корреспондентом было записано высказывание от, недавно скончавшегося († 4 ноября 2003 года) митрополита Питирима (Нечаева). В ответ Антоний Блюм, Экзарх Западной Европы, во всеуслышание назвал Солженицына “совестью мира”, не больше и не меньше. Как-то можно было бы понять, если бы Солженицын был назван “главным нравственным авторитетом мира”, но “совесть мира”? – это слишком.
(Со-весть – совесть – это духовный орган людей, принимающий весть, передаваемую ангелом, но исходящую от Бога, от Святой Троицы. Вот и получается, что совесть мира – это больше пророка).
Еще один из вариантов решения – купить Солженицына, но не догадались (не имели достаточной широты); купить не деньгами, а, например, ввести в состав правительства, в какой-нибудь совет (Солженицын был к этому готов).
Когда Солженицына арестовали и нарядили в хороший костюм, то он был уверен, что его везут в Политбюро, и он был готов к диалогу. После этого его и можно было бы включить в какой-нибудь консультационный совет, например.
Солженицына выслали, фактически, как Троцкого. Солженицын понимает Сталина только в художественном произведении, то есть в “В круге первом”, но не понимает Сталина в историософском аспекте (абсолютно не понимает в “Гулаге”). Фактически Солженицын предполагает, что Сталин “кусал локти”, что выслал Троцкого в 1929 году – да ничуть не бывало; и это говорит о его большой проницательности; Сталин понимал людей и “которых видел и которых не видел”. Сталин понимал, что Троцкий – не Бухарин, не Зиновьев. Для бедного Бухарчика дороже всего было единство с партией; Троцкий, не успев уехать, тут же создал IV-й Интернационал. С другой стороны, Троцкого невозможно было заставить погибнуть глухо, как Шляпникова, как Крыленко, – просто потому, что Троцкий был с международной известностью; и один из его покровителей Парвус (он же Гельфанд – одесский еврей) никогда не приезжал с 1905 года в Россию.
Оставалось изъять Троцкого из той среды, где помнили его как Главковерха и победителя гражданской войны: Троцкого выслали и за 11 лет о нем подзабыли, а потом в Мексике убили (география Сталину не мешала).
Что касается Солженицына, то такого расчета совсем не было, тем более, что он объявил, что ни машины не водит, ни злачных мест не посещает – “несчастный случай” исключён.
Но надо сказать, что Солженицына и не собирались уничтожать; его просто выбросили и решили, что на Западе он будет менее опасен. Это было и умно и не дальновидно. Умно, потому что слишком понимали, насколько Запад подвержен моде: он мог выйти из моды, так как мода подогревалась борьбой здесь (все наблюдали это, как кино), а на Западе срок моды – 5 лет. Ровно через 5 лет была произнесена гарвардская речь (1978 год) и после чего популярность Солженицына неуклонно и неотвратимо шла на спад.
С другой стороны у Солженицына остался ничем не повреждённый нравственный авторитет, который, так или иначе, для оставшегося диссидентского движения был на высоте.
1980 год – последний год (можно сказать) Брежнева и к этому году кое-кого выслали, а кое-кого и посадили: за колючей проволокой оказались Огородников, Пореш и Глеб Якунин, которые уже не имели международного авторитета, и всё прошло без большого скандала.
За границу к Солженицыну вскоре последовала его жена с троими детьми и с его архивом, с которым он мог спокойно продолжать. Только первая часть “Гулага” была написана здесь (вышла на Западе), а вторая и третья были написаны за границей, да и первый том “Гулага” за границей дополнялся.
В 1975 году вышел на покой архиепископ Иоанн Шаховской и тут же разразился статьёй “Русский реализм”, где он не только сравнивает Солженицына с Достоевским и именно с Достоевским “Мертвого дома”, но и прямо называет его “разбойником, висящим одесную” (то есть ублажающим Христа распятого). (По сравнению с Антонием Блумом – это всё-таки как-то более прилично).
Иоанн Шаховской обращает внимание на то, что желчи, раздражения и такой дрожи ненависти в “Гулаге” нет; наоборот в нём есть этакая русская усмешечка, которая для Солженицына есть и форма плача о человеке (филологическое чутьё у Иоанна Шаховского было).
Второй том “Гулага” посвящён исключительно лагерному пребыванию. В первом томе есть главы, описывающие, откуда набирались заключённые (гл.2‑я: “История нашей канализации”); три главы посвящены советскому суду – “Закон‑ребёнок”, “Закон мужает” и “Закон созрел” (процессы над бывшими руководителями партии); “Караван невольников” – посвящен пересылкам. Второй том – содержание в тюрьмах и лагерях.
Третий том “Гулага” – описывает лагеря после Сталина: “Когда в зоне пылает земля” – о лагерных восстаниях; “Меняем судьбу” – о лагерных побегах; “Сорок дней Кенгира” (Кенгирское восстание – 1955 года); “Ссылка народов” и “Мужичья чума” – о коллективизации и ссылках 1946, 1949 и 1952 годов.
В третьем томе Солженицын рассказывает и о себе как он жил в ссылке, и о пересмотре дела и даже о кратком времени своего фавора, когда он, выдвинутый на Ленинскую премию, посещал институт Права.
Во всяком случае, была написана такая историософская эпопея: по ее характеру, по стилю, по тону – некоторые сравнивали ее с “Житием протопопа Аввакума, им самим написанным”. Что-то, конечно, есть.
В Россию “Гулаг” провозился только контрабандой, но провозился; на Западе – это была чистейшей воды политика, то есть, давали деньги на издание этих вещей, но никто их там не читал. Покупали почти все, а читателей даже из русской эмиграции наберется 15-20 человек и первый из них – Иоанн Шаховской.
Но издание “Гулага” было крупным международным событием; “Гулаг” – это приговор всей системе; и приговор читался так, что чем гулять на той свободе, лучше было сидеть в лагере. Солженицын пишет: “Чем хорош лагерь? Прежде всего, тем, что на него идеология, так сказать, тоталитарного режима не простирается, что, претендуя на твой труд и на твоё тело до изнеможения, лагерь не трогает твоей души”.
(Кроме злосчастных времён Беломорканала и, затем, Волгоканала, то есть 1928-1930 годов. Идеология Беломорканала не только у Солженицына, но и в лагерном фольклоре: Колька Ширмач из одесского фольклора, крупный карманник, а в лагере – крупный начальник, то есть “он держит разные бумаги и на груди ударника значок”; отказывается от побега, так как говорит, что “я понял здесь жизнь новую другую, которую дал Беломорканал”. Когда об этом узнали в воровской организации, то они выразились так, что “у нас – жулья суровые законы и по законам этим мы живём и если Колька честь свою уронит, мы Ширмача попробуем пером. И рано утром зорькою бубновой не стало больше Кольки Ширмача”).
В чем видит Солженицын громадное преимущество лагерного бытия? – в том, что в нём нет собраний, где принимаются коллективные резолюции, типа “требуем! и не позволим!, то есть, Солженицын живёт представлениями довоенными. Потому что в конце 70-х, конечно, было несколько не так.
Солженицын видит преимущество лагеря и в том, что много времени: не надо бегать, не надо зарабатывать кусок хлеба, так как он, какой никакой, но есть, бытие не определяет сознание. И поэтому даже по поводу пошлого советского боевика “Первая перчатка” он, вытащив оттуда словцо, обдумывает его в течение трёх суток, – когда бы он на воле имел бы столько времени? Словцо такое: “Важен результат, а результат не в вашу пользу”.
Откуда это взялось – погоня за результатом? И Солженицын делает вывод – с Петра I: с Петра I и началось – давай, давай, давай (на сваях, на костях строить Петербург), задать темпы, показать и так далее. Эта парадигма – одна из масок петровского режима – была немедленно взята и в советской действительности.
В лагерном бытии Солженицын видит преимущество и в том, что не надо ходить голосовать, выбирать.
Всё-таки главный протест Солженицына – против тоталитарного режима, то есть против насилия всяческого над его душой. Он не столько ратует за свободу политики (в этом смысле он очень похож на Максимилиана Волошина), сколько за свободу от политики. Поэтому, например, так же как голосование, так же его раздражает радио. Поэтому в “Матрёнином дворе” – “девица с плаката предлагала какие-то книги, но молчала, а радио не было – Матрёна его не держала”. (Радио – балаболка, которая отвлекает внимание, а нужно думать).
Последнее послесловие к “Гулагу” помечено Вермонтом 1976 года. А надо было жить дальше. Солженицыну в Америке было предоставлено всё (и земля, и особняк) за государственный счёт. Если президент Картер относился к нему “фифти-фифти” (то есть, и так и сяк), то Рейган считал себя его учеником – воспринял одну из его формулировок: “империя зла”.
Солженицын оборудовал в своем вермонтском замке одну из комнат под тюремную камеру и устраивал там раз в году “день зэка” – и это уже был театр для самого себя, театр, в котором ты и актёр и зритель.
“Красное колесо” стало писаться ещё здесь (примерно в 1969 году), ещё даже Твардовский, который скончался в 1971 году, застал первые главы, а дописывается всё там в Америке. Лучшая часть “Красного колеса” – это всё-таки “Октябрь 16-го”, которая представляет собой повествование из разросшихся очерков, но иногда чуть-чуть с вкрапленным сюжетом, но перемежается полными протоколами Думских заседаний с его авторскими комментариями. Эта форма оригинальная и она, в общем-то, отвечает его, так сказать, собственному заданию.
“Октябрь 16-го” назвать романом нельзя; это менее всего – эпопея; скорее всего, это такой жанр, которому названия не придумано. Но не надо забывать, что этот труд стал проникать в Россию в 1982 – 1983 годах; и если посмотреть на сцену покаяния обольщенной девушки, то можно сказать, что такой человек знает, что такое покаяние. “Октябрь 16-го” завершается сценой вне‑исторической, сценой покаяния.
Сюжет в “Октябрь 16-го” весьма прост: боевой полковник Воротынцев приезжает из действующей армии, проезжает через Москву, где у него осталась жена, и проезжает в Петроград для встречи с думскими деятелями. Сестра Воротынцева знакомит его с Шингарёвым. Учитывая, что положение плохое, полковник пытается как-то через Думу повлиять на настроение верхов, но вместо полу‑политической деятельности он связался с пересидевшей дамочкой 37-ми лет (ему – 40); завязал роман, поэтому ему уже не до политики; роман кое-как оборвал.
Дамочка (в смысле ее высказываний) вся списана с Ивана Ильина, а жена вся написана с оглядкой на Наталью Светлову, то есть на его собственную солженицынскую вторую жену.
А так как Воротынцев работать на два фронта не может, то ему пришлось плюнуть и на роман и на политический демарш, объясниться с женой, открыть ей эту горькую измену, совершенно испортив с ней отношения, и после этого ехать вновь в действующую армию.
Всё это, как и у Льва Толстого, перемежается с реальными историческими событиями. В действующей армии Воротынцев застает уход в отпуск начальника Генштаба Алексеева для кратковременного лечения и приглашение на крупную должность Василия Гурко. Этот сюжет кончается тем, что Воротынцев получает от жены раздирательную телеграмму, что она уходит; и завершение сюжета предваряется поговоркой: “Ладил мужик в Ладогу, а попал в Тихвин”.
Весь беллетристический материал “Октября 16-го” – маленькая повесть. Но, главное, что занимает писателя, – это исключительно исторические события: думские протоколы, деятельность Шляпникова в подполье, мышиная возня и, в то же время, осиные укусы – борьба в Петербурге всяких общественных течений. Проступают также, как исторические фигуры, Ленин, Парвус, царь и царица, деятели типа Александра Ивановича Гучкова.
Царь дан, пожалуй, больше штрих пунктиром, а императрица дана очень развёрнуто. По-настоящему она дана так: Солженицын раскавычивает ее переписку[268]268
Переписка царицы вся сохранилась. В 1925 году была вся опубликована в “Красном архиве”.
[Закрыть] и даёт ещё некоторые вкрапления скупых авторских замечаний, намёков, а, главным образом, подборки свидетельств.
Внутренний монолог царицы развёртывается на страницах романа – и чувствуется, что это добрая и, в сущности, не плохая женщина, но с явно с расстроенными нервами; и человек, находящийся во власти пагубных иллюзий. Например, она пытается склонить своего мужа, чтобы он был Иваном Грозным и в то же время Павлом I. Но были у нее и своерождённые идеи, например, что полиция не приспособлена к подавлению беспорядков и даже не вооружена; что ее беспокоили латышские корпуса – лучше было бы их расформировать и определить по разным воинским подразделениям.
Но всё это совершенно тонет в ее вздыханиях, что мы потеряли Друга и теперь всё посыпалось (это или перед самым убийством Распутина, или сразу после). “Октябрь 16-го” – это условное название, а действие развёртывается начиная с лета 16-го года и до самого конца 16-го года; Распутин был убит на Варвару Великомученицу 4 декабря (ст.ст.).
По внутреннему монологу императрицы идёт как бы развёртывание внутреннего мира. По сути дела – это принцип психологического романа и даже очень с оглядкой на Марселя Пруста. Был сделан абсолютно правильный вывод, что человек не отличает святости от лже святости, духовности от лже‑духовности, то есть, не имеет главного – духовной трезвости, что весь он пребывает в иллюзиях, в мечтах, в благих намерениях. Но иногда проступают удивительно искренние интонации, например, что “кровь не должна пролиться, особенно если на глазах”. Чувствуется, что призрак 9-го января 1905 года маячит не только перед императором, но и перед нею тоже.
Роман “Октябрь 16-го” фактически является завершением художественного творчества Солженицына. Попытка написать “Март 17-го” явно проваливается, то есть, абсолютно теряется власть автора над сюжетом; не чувствуется общего сюжетного напряжения, который и приковывает внимание читателя, который мобилизует читательское внимание.
Когда читаешь сцену в Таврическом дворце с Германом Лопатиным, то становится откровенно скучно, чувствуется, что Солженицын входит в фазис старчества, болтливости. В “Марте 17-го” видно, что, как это говорят, – человек мышей не ловит (даже части романа не собираются).
Ещё в эпоху писания “Красного колеса” (образ красного колеса Солженицын увидел в каком-то ресторане) по какому-то почти частному приглашению, от которого он мог отказаться, но не отказался, а принимает и читает свою гарвардскую речь[269]269
Гарвардский университет – один из старейших университетов США.
[Закрыть]. В гарвардской речи Солженицын выступает против Америки (как острили, что в Московском университете он бы такую речь не произнес).
Речь в Гарвардском университете была воспринята как громовое и, главное, не привычное обличение Америки, причём, обличение недоумия американского общества. Обличение множественности равноправных идей, в которую вырождается, так называемое, свободомыслие, в результате чего общество начисто лишается серьёзности: все берут, что им больше понравится, а фактически страна (народ, общество) остаётся интеллектуально и духовно бесплодной. И, наконец, общество остаётся в состоянии инфантильности и, в сущности, бросается на идеологические побрякушки. Отсюда эта неизбывная власть моды над всем, что обобщённо называется “общественным мнением”.
Кстати говоря, отсюда и идейная и умственная несостоятельность, то есть, Америка живёт тем, что переманивает специалистов из других стран; и отсюда же низкий уровень образования (образования в Америке фактически нет, и она пытается перекупать специалистов, получивших образование достаточно серьёзное).
Речь продолжалась более двух часов, была тут же опубликована. Центральная печать, идеологические воротилы отнеслись к Солженицыну в прямом смысле сочувственно. Например, отклик телевидения: “Солженицын видит мир в категориях добра и зла, он верит в первородный грех, он прямой преемник проповеднической традиции Новой Англии. Место, где он выступал, было самым подходящим для такого выступления, потому что в Новой Англии призывы такого рода раздавались в течение трёхсот лет, правда, в последнее время не так уж часто”.
Другой телевизионный комментатор очень робко задал вопрос, – не слишком ли много мы ему спускаем? Вы бы не стали писать отчёт об американской жизни в Вермонте – смешно судить об американской жизни, не выходя за свои ворота.
Его тут же обрезали. Например, Солсбери – “у нас множество сельских философов и это в нашей традиции”. “Философ не обязательно вращается во всех тех кругах, о которых пишет, он может ошибаться в частностях, но быть правым в основном”.
Реакция газеты “Вашингтон Пост”: та пишет о том, что “взгляды Солженицына глубоко русские”. На это отвечают, что да, взгляды Солженицына не современны, они даже идут против современного течения, но они отнюдь не исключительно русские.
Дальше пытаются установить его преемство от следующих: Блаженный Августин, Фома Аквинат, Паскаль, Томас Мор и перечень заканчивается Гегелем.
Это, между прочим, говорит о том, что насколько народ, призванный всё-таки формировать идеологию, невежественен.
В том же “Вашингтон Посте” – “Мы, американцы, видим в Солженицыне великого писателя, защитника свободы и прав человека. Но мы не хотим видеть в нём мыслителя, философа, идеолога, который отвергает либерально-демократический строй и стремиться к христианскому авторитаризму”. (Такие порицания стоят многих похвал). “Зная, сколько преступлений совершено во имя той или иной единой истины, американцы предпочитают быть открытыми для соревнующихся между собой многочисленных истин”. “Солженицын выступает в духе забытой традиции апокалиптического пророка, как библейский пророк призывает всех преклониться перед Всевышним. Его гарвардская речь – не новое его открытие о Западе, он всегда так о нём думал. Его толкование природы и судьбы человека было бы вполне сродни пуританам, проповедовавшим в гарвардском дворе три века тому назад. Его мощные проницательные мировоззрения, величие и глубина его понимания зла, присущего человеческой природе, – всё это выявляет плоскость новоприобретённой религиозности Белого дома, которая противоречит святому Августину и всему кальвинистскому мировоззрению, провозглашает доктрину присущей человеку добродетели”.
Блаженный Августин вошел в историю Церкви как обличитель пелагианства. Ересь Пелагия, имевшая распространение на Западе, но не на Востоке (весь православный Восток присоединился к блаженному Августину), заключается в том, что человек именно по природной присущей ему добродетели и по добродетели, которая даётся христианским мировоззрением, может спастись сам своими силами и своей волей.
Церковное свидетельство блаженного Августина заключается в необходимости постоянного притока подаяния Божией благодати для борьбы с грехом. Даже имея благодать крещения и благодать Таинств, тем не менее, человеку всякий раз для борьбы с грехом, с неверными решениями, с уклонением от Божия пути нужно постоянно вопрошать и постоянно просить у Господа укрепления сил. И для особых избранников Господь подаёт (тоже выражение блаженного Августина) “непреодолимую благодать”, которая уже связана с умалением человеческой личной воли.
Точнее сказать, человек проявляет полноту воли и сознания (это свойство образа Божия), но за счет непреодолимой благодати его, так сказать, принятые свободные решения оказываются невыполнимыми, как раз за счет Самим Богом установленных преград. Поэтому человек как бы оказывается в таком коридоре, как вот “по суху пешешествовал Израиль” – человек оказывается вот в таком духовном коридоре и идёт по правильному пути просто потому, что ложные пути оказываются заложенными, то есть закрытыми лично для него.
Кальвин, искажая как раз учение блаженного Августина о непреодолимой благодати, строит свою, абсолютно ложную, доктрину о предъизбранности одних ко спасению, других к гибели.
“Фауст” Гёте, например, – это буквально литературный комментарий к теории Кальвина, потому что Фауст как бы у него спасается, несмотря ни на что и даже несмотря на свою личную волю, хотя Фауст находится в глубочайшем прельщении.
То есть, американские комментаторы путают блаженного Августина с Кальвином. Дальше пишут так: “Солженицын бросил вызов американскому самодовольству, гедонизму, посредственности массовой культуры, упадку самодисциплины и гражданского духа. Тут он стоит на одной почве с нашими пуританскими предками. К тому же его вера пронизана мистицизмом загробной жизни: с точки зрения русской религиозности земное счастье – ничто в сравнении с Божьим судом. Пуританская позиция была более эмпирична”.
Частные письма, которые получает Солженицын, превращаются в какой-то особый хор, почти как у Корнея Чуковского:
Ослы ему славу по нотам поют,
Козлы бородою дорогу метут,
Бараны, бараны
Стучат в барабаны,
Сычи трубачи трубят,
Летучие мыши на крыше
Платочками машут и пляшут.
В частности, написано так, что “Вас нам Бог послал, спасите Америку, она того стоит”.
Когда мы говорили о Льве Толстом, то, цитируя Иоанна Шаховского, упоминали о том, что если бы Толстой был духовно здоров, то он бы сам отстранил от себя Черткова и наиболее активных толстовцев и, особенно, прекратил бы их “люцеферианское каждение”, потому что такое восхваление в глаза и духовно может быть только вредно и никогда не может быть справедливым.
Предстоит “глухое 20-летие”: 1978 года по 1998 год, когда вчерне решался вопрос о возвращении Солженицына. 1978 год – это ещё время Брежнева. После Брежнева ни один из возглавителей государства не поднимается до роли вождя, и все они, начиная с Брежнева, оказываются героями анекдотов.
Наконец, при Горбачеве, во вторую половину его царствования – в 1989 году, людям, некогда лишенным советского гражданства, оное гражданство возвращается, и в первую очередь – Солженицыну. В 1987 году освобождается из ссылки Андрей Сахаров; освобождаются из лагеря, так называемые, религиозные диссиденты, то есть, Якунин, Пореш и Огородников. Возвращается гражданство Мстиславу Ростроповичу, Виктору Некрасову.
Так или иначе, начиная с возвращения гражданства Солженицын имеет право вернуться назад – он этого не делает. Трудно вообще сказать, что он выжидает, но вероятно и то, что он не совсем себя представляет в роли нового вождя. Впоследствии, когда его возвращение было не просто разрешено, а было организовано, – был личный указ Ельцина. Вся эта эпопея возвращенства, включая выезд Астафьева, встречу, триумфальное шествие, где он выступал на каждой большой станции и включая предоставление и жилья и дачи и всего, всего – это всё – исключительно правительственная акция. И это была не просто политика, а это была ещё и проба – на что Солженицын может годиться.
К чести Солженицына, первое время после своего возвращения он довольно долго молчал: ждали, чтó он будет делать дальше, иногда выпускали на телевидение, но выступал он как-то вяло. Потом пошел анекдот: так как все помнили, как он отзывался в “Гулаге” о ссыльных чеченцах и, вообще, о чеченской нации, то и пошел анекдот, что надо было в правительственную группу по примирению Чечни включить Солженицына (и это годилось только как анекдот).
Наконец, Александр Исаевич вдруг как бы вспомнил, что от него тоже ждут какого-то слова, и он написал книгу “Россия в обвале”. Эта книга – полу‑грамотная, так как писатель должен писать о том, что он прекрасно знает; но когда писатель пытается перейти из положения политического комментатора в положение такого полу‑историка, то и получается казус.
Солженицын совершенно безграмотно пытается затрагивать церковную тему – он ею не владеет. Во-вторых, кое‑в‑чем он разоблачает самого себя. Например, в “Гулаге” нет – ни словом ни намёком – насчет того, что чеченская нация была выселена потому, что ещё до прихода немцев они все уже были совершенно готовы присоседиться к ним, то есть, вели себя, как поляки при Наполеоне. Затем, в книге “Россия в обвале” несколько половинчатых слов было сказано в защиту колхозного строя, что тоже противоречит тому, что он писал в “Гулаге”; то есть, там в “Мужичьей чуме” и в главах, посвященных крестьянству, сказано, что колхоз, конечно, стóит лагеря, но попробуйте сложить лагерь, да колхоз – вместе.
Здесь он пишет о том, что разрушение колхозного строя, в общем-то, произошло, может быть, и непродуманно, где-то в чем-то можно было бы его оставить. Но опять таки чувствуется дилетант – ведь читатель спрашивает – а какие Вы предлагаете паллиативные меры? Если хирургические меры Вас не устраивают, то, значит, нужны меры паллиативные, а паллиативные меры требуют конкретики, так сказать.
Наконец, осталось впечатление, что если он напишет ещё одну книгу, то он просто принесет публичные извинения за оскорбление памяти Сталина; но этого не произошло. Получилась двухтомная книга “Двести лет вместе” – насчет взаимоотношений русского и еврейского народов.
Фигуру Солженицына мы заканчиваем на пол‑пути: Солженицын ещё не умер. Пока человек жив, даже народная мудрость это положение определяет удивительным словом – Бог грехам терпит. Не только Бог грехам терпить, но и для каждого человека, пока он еще жив и в полной памяти, открыт путь покаяния. Долготерпение Божие и есть не что иное, как ожидание покаяния.
Замечание.
Солженицын был известен в лагере под фамилией Ветров – это псевдоним Солженицына как лагерного осведомителя. Об этом он пишет сам в “Гулаге”. Во втором томе “Гулага” есть глава “Стук, стук, стук” – это как раз о развернутом осведомительстве. Когда Солженицын был в лагере на Калужской заставе, которая строила два правительственных дома (подковообразных), однажды его пригласили и предложили. Форма вербовки была стандартная – советский ли Вы человек? Если Вы не советский, то Вы достойны второго срока, а если Вы советский человек, то обязаны нам помочь.
Вообще говоря, многие были уловлены в эти тенета, например, и старец Самсон Сиверс – он был многолетний лагерный осведомитель. Солженицын написал обязательство доставлять сведения, которые и должен был доставлять под псевдонимом А. Ветров.
Единственно, чтó он сумел себе выговорить, это то, что он должен был доставлять сведения о готовящихся лагерных побегах. Поскольку бежали и те, и другие, то есть и уголовники, а уголовников он не жалел, но всё же – коготок увяз, всей птичке пропасть.
Солженицын умалчивает, какие сведения он предоставил и привели ли они к срыву какого-нибудь побега; но уже когда он был в ссылке в Казахстане, его опять вызвали и напомнили об этом факте – Солженицын отвечал, что он опасно болен и поэтому выслеживать, выискивать и так далее – у него нет сил. Солженицын сдал справку о своем здоровье (перенёс уже две операции) и по его словам от него отстали.
В принципе, Солженицын пошел по пути самому удобному, так как написал об этом сам; и это – гораздо выгоднее, чем если бы это всё всплыло помимо него.
Лекция №31 (№66).
“Послехрущевская” эпоха: 1964 – 1973 годы. “Переоценка ценностей”.
1. Новое “русское направление” – будущие “деревенщики”. Их предтеча – Василий Макарович Шукшин (1929 – 1974 годы).
2. О самом Шукшине: его менталитет.
3. Герой Шукшина – “деклассированный”, оторванный от земли крестьянин.
Термин “переоценка ценностей” принадлежит Диогену Синопскому, которого некоторые апологеты называли христианином до Христа. Диоген получил от оракулов в Дельфах такой совет – займись переоценкой ценностей. Но оракула не слышал никто, а Диоген остался в истории.
Никиту Сергеевича Хрущева сняли в день Покрова Божией Матери, 14 октября 1964 года. 1973 год – год высылки Солженицына, то есть, это пока ранняя брежневская демократия и это же – конец жизни Шукшина.
Что такое хрущевское время и именно в политическом аспекте? Иногда это время называют “хрущевской оттепелью”, и это очень не точно и, в сущности, расплывчато и малосодержательно. По-настоящему хрущевское время характеризуется совсем другой и несравненно более глубокой тенденцией, как попытка урегулирования государственной позиции. Как у рек бывают побочные русла и даже побочные речки, Так и тут была попытка загнать оппозицию и вообще всякое бурление мыслей в младо-ленинские рамки; это – в точности новомировская оппозиция (журнал “Новый мир” при Твардовском) и поэтому с полным правом можем назвать новомировскую оппозицию при Хрущеве и в раннебрежневские времена – оппозицией официальной. Тем и характеризуется время Хрущева, что это попытка создать официальную оппозицию, как некое дополнительное русло.
Вторая характерная черта хрущевской эпохи – это попытка возродить явление начала 20-х годов – общественный энтузиазм: вместо ленинских субботников – освоение целинных и залежных земель; попытка возродить настроения 20-х годов – некую эйфорию.
(Залежные земли – это земли, запустевшие (брошенные) при коллективизации, при так называемой мужичьей чуме (“мужичья чума” – термин Солженицына)).
То есть, вторая тенденция хрущевской эпохи – создание как бы стихийного общественного энтузиазма. Здесь была опять попытка заставить маршировать, но не по-сталински, по довоенному образцу, а по-хрущевски. (Солженицын вспоминает, что никакого студенческого вольнолюбия до войны не было: было марше-любие и строе-любие). Здесь была организована чисто государственная попытка заставить маршировать, но только в демонстрациях: с бумажными цветами; с обязательной гармошкой или аккордеоном; с пляской на остановках (многим это нравилось). Это и была попытка загнать всех в принудительный инфантилизм.
Демонстрации шли с самодельными лозунгами, в сталинское время недопустимыми. Особенно характерна демонстрация в честь полета Гагарина и в честь Гагарина‑Титова. Все демонстрации снимались и потом показывались по телевизору, то есть, всё шло с чётким заданием и как бы и самодельные лозунги не были ли “цирковой подсадкой” – самое вероятное, что были.
При полном отсутствии воспитания и притом сам факт, что государственная система была настроена на инфантилизм, то большинству и не надо было притворяться – все радовались. Когда инфантилизм воспитывается, то для людей, искренне принявших это дело, он становится их жизнью.
Эта хрущевская эйфория была прекращена насильственно, во-первых, снятием его с работы и, во-вторых, уже начиная с 1966 года, какими-то другими тенденциями. Брежневское время, уже начиная с первого политического процесса, то с Синявского и Даниэля, я бы назвала временем государственной безнадежности.