355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Еремина » Классическая русская литература в свете Христовой правды » Текст книги (страница 44)
Классическая русская литература в свете Христовой правды
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:34

Текст книги "Классическая русская литература в свете Христовой правды"


Автор книги: Вера Еремина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 56 страниц)

Вторая часть нашей беседы будет посвящена зарубежной нашей литературе, где тоже наступает поляризация, то есть, и Зарубежье и отечество – каждый начинает заниматься своим.

Несколько слов о жизни Зарубежья в 40-е годы, когда война перекинулась на территорию России. Взрыв патриотического воодушевления охватил там всех, за редким‑редким исключением. Но даже такие люди, как Шмелёв и Иван Ильин, были немедленно задвинуты на самую периферию; если уж сам Деникин бросался буквально от чиновника к чиновнику, а уж первые месяцы он прямо твердил – “спасайте Россию, мерзавцы, потому что без нее вам тоже крышка”.

На этом патриотическом воодушевлении русская эмиграция вступала во французское движение сопротивления: тут не только мать Мария Скопцова и отец Димитрий Клепинин, или тот же Антоний Блюм, а многие другие. Все эти годы: 1942, когда прошел Сталинград; 1943, когда прошла Курская дуга; 1944, когда уже перешли границу – это всё была своеобразная эйфория. А уж когда победили, да взяли Берлин – ну, куда там!

Куприн до победы не дожил, а его дочь, довоенная звезда Киса Куприна (Ксения) – даже она распустила красную шерстяную юбку, подвесила ее на палку от половой щётки и вывесила из окна. То есть, красные флаги вывешивают все. Ещё до этого, когда у них был вечер памяти патриарха Сергия, где присутствовали такие люди, как Лосский, как Бунинская жена Вера Николаевна и так далее, – тон задавал Бердяев, который, прежде всего, в своей речи сразу заявил, что ложь, что Россию можно унести в кармане, нет другой России, кроме той, которая расположена на территории СССР.

Конец 1945 – начало 1946 года: пытается перейти в юрисдикцию Московского Патриархата митрополит Евлогий вместе со всей своей паствой. Идут переговоры, посещает советское посольство во Франции (пожилые сотрудницы берут у него благословение). Через некоторое время приезжает Николай Ярушевич: участвует во всех собраниях, посещает и Богословский институт. Хотя, уже начиная с 1946 года, это воодушевление начинает спадать.

За границей все еще живут мечтой, что существует еще катакомбная церковь, что настоящие священники в России бродячие. Но русская эмиграция и в этом отношении остается на пол‑пути; такие люди как Бальмонт и Мережковский 1945 года не пережили, еще жива Зинаида Гиппиус.

Дальше начинается второе расслоение. Во-первых, очень сильно падает численность парижской эмиграции. А на самом деле, всё‑таки идейный центр эмиграции – Париж.

Такие люди как Георгий Флоровский, Федотов направляют свои стопы в Америку. А другие наоборот; священники Всеволод Шпиллер, Борис Старк, миряне – Никита Толстой; когда-то духовные дети митрополита Евлогия, которые по его благословению движутся назад к возвращению (и некоторые из младороссов).

Эта волна возвращенчества была настолько сильна, именно как поток, что Набоков почувствовал противостоять ей. Поэтому с конца 1945 – начало 1946 года появляются известные стихи:

Каким бы полотном батальным не являлась

Советская сусальнейшая Русь,

Какой бы жалостью душа ни наполнялась,

Не покорюсь, не примирюсь -

Со всею мерзостью, жестокостью и скукой

Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив,

Еще не сыт разлукой,

Увольте, я – еще поэт.

Несмотря на несколько ходульный пафос, тем не менее, прорывается и некоторая особая искренность.

В 1946 году Деникин, долго колебавшийся между Москвой и Америкой, всё‑таки отправляется в Америку; в последние годы его опекает та же самая Софья Владимировна Панина, которая когда-то опекала Льва Толстого.

Иоанн Шаховской еще до разделения Германии на Зоны ухитряется переехать в Америку, получив аккредитив от известного конструктора Игоря Ивановича Сикорского (то есть по частному приглашению). Получает приход в Лос-Анджелесе и через некоторое время его хиротонисают.

Только во второй половине 40-х годов Иван Шмелев совершает прощание и не с родиной, и не с Францией, а с землей. Его последнее произведение “Лето Господне” оказалось самым длительным – он его писал 17 лет. По‑настоящему, замысел и наброски одновременно с “Богомольем”, а окончательная доделка и настоящее первое издание относится к 1947 году.

Пафос “Лета Господня” – это не просто пафос ностальгии, это фактически глубокое слезное старческое воспоминание; воспоминание человека, который уже явно доживает век. Его еще продолжают навещать: второй муж жениной племянницы Иван Иванович Новгород-Северский; уже очень стареющий Борис Зайцев, кончивший давно как писатель; Бунин еще жив.

Бунин тоже в 50-х годах чуть было не вернулся; уже и виза была готова, но тут вышло постановление против журнала “Звезда”, убивающее косвенно Ахматову и Зощенко, и он отказывается от визы.

Даже если копнуть Бунина, то его настроение предвоенное и послевоенное, то это всё равно всё тот же затаённый, сухой и искренний плач. Когда уезжала Ариадна Эфрон после Испании в Россию и приходила к нему прощаться, то он ее напутствовал словами – мол, дура ты, дура. Приедешь, будешь ты сначала макароны выпускать, а потом, говорит, тебя посадят.

За что?

– Найдут за что. И будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах и много чего тебе достанется. Лучше бы ты выходила тут замуж, только не за молодого, не за сопляка, и ехала бы в Венецию.

А потом, прерывая самого себя, добавил – было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон 1912 года рождения), я бы в Россию не чтоб поехал, пешком бы пошел и пропади оно всё пропадом (к этому времени он уже был нобелевским лауреатом).

Во всяком случае, если не пойти пешком, то хоть по крайнем мере мысленно вернуться – не в ту Россию, которую покидал, о ней Шмелев написал уже давно “Куликово поле”, а в ту Россию, которую он оставил в детстве, которая давным‑давно покрылась розовым флёром, в которой давно сны перемешались с явью. А как бывает по‑старчески, при забываемых событиях недавних, воскресают давно прошедшие. Словом, это такой поэтический плюсквамперфект.

“Лето Господне” всё насыщено лирическими взрывами, только всё пропадает в этом шмелевском бытописательстве. Но, пожалуй, примета времени, примета 1947 года – это как раз такие лирические вскрики.

Уже после 1947 года Шмелев написал только завещание, которое напечатано на старом РЕМИНГТОНЕ; там естественные твёрдые знаки, яти и так далее. Содержание завещания такое, что “завещаю, когда это будет возможно, мой прах и прах моей жены Ольги Александровны перевести в Россию и похоронить на кладбище Донского монастыря, если это будет возможно, рядом с могилой отца”. (То есть, переживание то же самое, что и в “Лете Господнем”).

После этого Шмелев, весь уже высохший, с мешками под глазами, твердит только одно, что к исходу мне нужно в церковь, потому что иначе какой же я христианин. Господь исполнил его молитву: он приехал в монастырь в Сан‑Бюси и, к счастью, не в карловацкий; и там, едва успев вступить на монастырскую землю, предает душу Господу, но в знаменательный день. 24 июня (н.ст.) Церковь празднует день апостолов Варнавы и Варфоломея; это день ангела старца Варнавы, память о котором он носил всегда. Как он получил в детстве в семилетнем возрасте благословение, так вот его-то он и пронёс. По молитвам Варнавы Гефсиманского Господь и принял его именно в этот день 1950-го года.

Собственно, 50-й год можно считать как первый рубеж русской эмиграции. Самым долгожительным оказался Борис Зайцев, скончался в начале 90-х, но это была уже живая мумия. По-настоящему, вся первая волна русской эмиграции уйдет из жизни в 50-е: и Бунин, и Гиппиус, и Шмелев. Останутся, как прощальный документ русской эмиграции, стихи Георгия Иванова, тоже начала 50-х, которые и звучат для нас как завещание.

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть от чего придти в отчаянье -

И мы в отчаянье пришли.

Отчаянье, приют последний…

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

Это последнее слово “домой” – оно их общее: это и родина духовная, но это и родина видимая. Русская эмиграция к этому времени освободилась от иллюзорных представлений, что родину они увезли в кармане – ничего подобного, конечно, не было. И то отчаянье, о котором пишет Георгий Иванов, это просто особый рубеж, за которым начинается полнота упования.

Лекция №26а.

1950-е. Конец классической “советской литературы”.

1. Ретроспективный взгляд на довоенное бытие отечественной литературы. “Жизнь даётся только раз”[254]254
  Солженицын, “В круге первом”, гл.60.


[Закрыть]
.

2. “Но и совесть даётся только раз”. Малая переоценка ценностей – глубокое разочарование.

3. Ольга Берггольц (1910 – 1974 год). Ее пятидесятые.

Пятидесятые годы – это всё-таки завершение, так как начиная с 61-го и, вообще, с первой половины 60-х (хрущевская эпоха) и подтягивающийся молодняк 30-х годов рождения: Евтушенко, Вознесенский, Бэлла Ахмадулина, какой‑нибудь Роберт Рождественский и так далее – они уже представляют советский модерн.

А 50-е годы всё ещё продолжается классика советской литературы. А люди, чья литературная молодость пришлась на начало 30-х годов, то им в 50-е годы достаётся глубокое разочарование. Отчасти это напоминает западничество XIX‑го века, потому что 1830-е – 40-е годы для Герцена тоже были эйфорией, а с середины 1860-х – в 1864 он встречает Погодина, а в 1870-м умирает – в эти годы ему достается глубокое разочарование. Но ничего не повторяется буквально, всё неповторимо в этом богосотворённом мире и поэтому мы видим новые и новые неповторимые черты.

Для понимания 50-х годов необходим ретроспективный взгляд на довоенное бытие советской литературы, музыки. Ведь “Не спи, вставай, кудрявая” – стихи Ольги Берггольц, а музыка Шостаковича, а уж тем более “Русская увертюра” Прокофьева – это коммунистический манифест, положенный на музыку и ещё ленинские апрельские тезисы “Кризис назрел”. “Русская увертюра” – к 20-летию октябрьской революции. Прокофьев, конечно, боялся, что его посадят в 1937 году, но всё‑таки нельзя же было бояться до бесконечности.

Чем это вызвано? У Ольги Берггольц ее любимого и, в сущности, ее единственного мужа посадили в 1935-м году, и она осталась заживо вдовой 25-ти лет. В 1941 году он, конечно, подал заявление на фронт, на войне был убит и в виде особой милости Ольге Берггольц разрешили писать в анкетах, что муж погиб на фронте, умалчивая арест.

Удивительно, но даже те, по кому сталинские репрессии прошлись своими гусеницами, тем не менее оказывались не просто верноподданными, они оказывались сталинистами. На смерть Сталина Ольга Берггольц пишет стихи, каких не дождалась царская семья. И эта интонация -

Обливается сердце кровью

Наш любимый, наш дорогой!

Обхватив твоё изголовье,

Плачет родина над тобой.

В стихах есть, конечно, здесь определённый бабий взрыд, но есть и что‑то другое. Ведь для того, чтобы лгать, надо хотя бы наполовину сначала обмануть себя; чтобы пребывать в эйфории, надо бояться открыть глаза.

Получается, что для того, чтобы внутренне повторять, что “жизнь даётся только раз”, – ну, известный романс помогает: “Только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвётся нить”; но для того, чтобы это повторять, надо внутренне хотя наполовину убедить в этом самого себя.

Трудно сказать, какие бывают исключения. Про Бориса Леонидовича говорить будем отдельно, но он старше на 15 лет Ольги Фёдоровны; когда ей было 21, ему было 36, и это большая разница. 36 – это для Пушкина последний год жизни, а для Пастернака, которому Господь соразмерил жизнь более продолжительную, – только к 36-ти годам у него ломается голос отроческим ломанием. Хорошие стихи он писал и задолго до, у него и в 1913-м году есть хорошие стихи, но это всё‑таки голос молодого поэта. Голос зрелого поэта в нём прорезается в 30-м, в 31-м годах, и недаром соответствующий цикл стихов называет прямо “Второе рождение”. И уж, конечно, вся евангельская реминисценция наличествует в этих стихах.

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их отведав,

Не кончить полной немотой.

Пусть поздно, но всё‑таки эти слова, что “кризис назрел”, – они должны были застрять в горле. Так же, как “Не спи, вставай, кудрявая” и, вообще, масса строк должна была застрять, ими надо было поперхнуться, где-то на каком-то рубеже упереться и ниже уже не ползти.

В родстве со всем, что есть. Уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям

Но сложное понятней им.

“В родстве со всем, что есть, уверясь, … но сложное понятней им”. Конечно, мы – глина, и горшки, то есть создание одного Творца, но в духе нашем, душе и теле – дело Его рук. Человечество есть единство и всё, созданное руками Господними, несёт на себе печать тварности. Но если, как у Валентина Распутина, что “с камня не спросится, что камень он, а с человека спросится”. И “знаясь с будущим в быту”, не в мечтах, не в предначертаниях, мы своё собственное будущее творим сегодня, оно к нам вернётся, и в том числе и как наше наказание. И тогда действительно “нельзя к концу не впасть как в ересь”. Какая ересь? – ересь с точки зрения идеологии.

А следующая строфа объясняет всё: “но мы пощажены не будем, когда ее не утаим” – вот этой “неслыханной простоты”; и приходится знать многое про себя.

Можно с полной уверенностью утверждать, что именно такое толкование в эту фразу вложено. Мне довелось это знать точно, так как с Пастернаком был знаком мой отец (лично и правильно): сначала по Гослитиздату, а потом и по Переделкино (примерно в 1958 году).

“Неслыханная простота” оказывается в самых простых человеческих словах, ведь вот и “совесть даётся только раз”. Почему именно после войны и когда закончилась послевоенная остаточная эйфория. В конце 40-х и с начала 50-х годов опять начались аресты (52-й – дело врачей и так далее) и люди вдруг стали догадываться, что эйфория кончилась, что она опадает, что можно забыть о ней. Если посмотреть летопись главных редакторов Гослита: Сергей Бычков, Анатолий Котов, Александр Пузиков, то можно прямо ставить – спился, спился, спился и повесился, как Бычков. Деваться некуда.

Дальше начинается несколько другое, другая поэзия. Глубокое разочарование рождает какое-то новое переосмысление, но любая переоценка ценностей даёт мысль. Говорят: тюрьма да сума дадут ума.

Существовала ещё одна причина для довоенной эйфории; то, что Солженицын называл “маршелюбие, строелюбие”, это тоже было; но была и другая причина – это задуманная и ещё установленная Лениным, подхваченная всеми последующими вождями, система искусственных дефицитов. (За новаторство не платят, а платят за верную службу). Писатели, как верные клячи, тянут все свои жилы, чтобы верно послужить. Поэтому, когда на грани своего жизненного пути Ольга Берггольц скажет:

Нет, не из книжек наших скудных

Подобья нищенской сумы…

Каждую строчку надо было выхлопотать, выходить, ведь даже верноподданные вещи годами валялись в редакционных портфелях; даже серьёзные вещи.

То, что, например, быстро вышла книга Вероники Тушновой “100 часов счастья”, так тогда уже все знали, что у нее рак и что ей осталось жить считанные месяцы. А если человек более или менее в силах и, как пишут в анкетах, практически здоров, то и подожди, и подойди и ещё, и ещё раз расскажи и докажи свою верноподданность.

Поэтому, когда человек, наконец, просунулся и видит себя опубликованным, хотя силы, затраченные на публикацию, не сравнимы с жиденьким результатом, то эти затраченные силы тоже дают себя знать.

Есть и особого рода привычка, как Обломов говорит – я прирос сюда больным местом, оторви – будет смерть. А ещё выразительней Бертран (“Роза и крест” Блока) – “разве я могу изменить тому, чему всю жизнь служил? Ведь измена, даже неправде, всё изменой называется”. Понять этот сложный комплекс причин – значит, понять, что и почём. Только после этого можно понять: почему у людей прорезается голос, когда они перевалили за сорок лет.

Даже военные стихи Ольги Берггольц все тянут на эйфорию – такую, такую …, “чтоб внуки позавидовали нам”. А уже в 52-м году

Я сердце своё никогда не щадила

Ни в песнях, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти…

Сердце-то не щадила, но она и имени своего не щадила, и репутации своей не щадила. Уж если не Бога побоявшись и людей не постыдившись, всё‑таки ей надо было кое в чём повоздержаться.

Если, например, мы читаем у Ахматовой

Пока не свалюсь под забором,

И ветер меня не добьёт,

Мечта о спасении скором

Меня, как проклятие, жжёт.

Так это – литература, а у Ольги Фёдоровны – это горькая правда: она действительно сваливалась под забором. Так вот:

Прости меня, милый. Что было, то было.

Мне горько. И всё-таки, всё это– счастье.

И то, что я страстно, горюче тоскую,

И то, что, страшась небывалой напасти,

На призрак, на малую тень негодую.

Мне страшно. И всё-таки всё это – счастье.

Пускай эти слёзы и это удушье,

Пусть хлещут упрёки, как ветки в ненастье:

Страшней всепрощенье, страшней равнодушье.

Любовь не прощает. И всё это – счастье.

Конечно, “всепрощение” у нее срастворено с брезгливостью, поэтому дальше и идёт, что “страшней равнодушье”.

Я знаю теперь, что она убивает,

Не ждёт состраданья,

Не делится властью.

Покуда прекрасна, покуда живая,

Покуда оно не утеха, а счастье.

Это 1952 год, то есть, ей 42 года. Кстати, она очень долго была обаятельна, и не столько внешностью, а вот умом, грацией, женским остроумием (крайне не навязчивым). Чрез восемь лет – 60-й год.

А я вам говорю, что нет

Напрасно прожитых мной лет,

Ненужно пройденных путей,

Впустую слышанных вестей.

Нет невоспринятых миров,

Нет мнимо розданных даров,

Любви напрасной тоже нет,

Любви обманутой, больной;

Ее нетленный, чистый свет

Всегда во мне, всегда со мной.

И никогда не поздно снова

Начать всю жизнь, начать весь путь,

И так, чтоб в прошлом бы ни слова,

Ни стона бы не зачеркнуть.

Здесь, конечно, выдается желаемое за действительное. Ни в какие 60-е годы ей новую жизнь начать не удалось – это было 14 лет доживания. Поэтому ее лебединая песня – те самые 50-е годы. И как лей‑мотив этой лебединой песни – стихотворение с почти программным названием “Бабье лето” (1956 год).

Есть время природы особого света

Не яркого солнца, нежнейшего зноя.

Оно называется бабье лето

И в прелести спорит с самою весною

Уже на лицо осторожно садится

Летучая легкая паутина…

Как звонко поют запоздалые птицы!

Как пышно и грозно пылают куртины!

Опять виден городской человек, так как этими куртинами красными (цветы) засаживали казённые клумбы.

Давно отгремели могучие ливни,

Всё отдано тихой и тёмною нивой

Всё чаще от взгляда бывает счастливой,

Всё реже и горше бываю ревнивой.

О мудрость щедрейшего бабьего лета,

С отрадой тебя принимаю… И всё же

Любовь моя, где ты?

Аукнемся, где ты?

А рощи безмолвны, а звёзды всё строже.

Вот видишь – проходит пора звездопада

И, кажется, время навек разлучаться…

А я лишь теперь понимаю, как надо

Любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

Если бы писать эпитафию на ее могиле, то лучше строк не придумаешь:

Нет, не из книжек наших скудных

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

Но если жгучего страданья

Дойдёт до вас холодный дым,

Ну что ж! Почтите нас молчаньем,

Как мы, встречая вас, молчим.

Конечно, говорить тут нечего, но этот “холодный дым” – это и дым крематория, так как многих потом сожгут.

Лекция №27.

Пастернак Борис Леонидович (1890 – 1960 годы).

1. Начало пути. Медленное созревание. Начало 30-х (“Второе рождение”).

2. Пастернак после войны: “тютчевская история”.

3. “Когда разгуляется”. Новая поэзия Пастернака.

4. Вторая переоценка ценностей – метанойя (покаяние) [255]255
  Когда знаешь греческое написание слова метанойя, куда входит слово “нус” -“ум”, то более чётко представляешь что такое покаяние как таковое.


[Закрыть]
. Евангельское свидетельство Пастернака. Его конец. Послесловие.

Пастернак – чистый еврей и по матери и по отцу; евреи, крещенные в третьем поколении. Дед Пастернака по отцу крестился со всем своим домом, чтобы сына без помех приняли в Академию художеств. Для евреев существовал очень жесткий ценз (их принимали два-три человека на поток) и, наоборот, еврей крещенный (пятого пункта в России не было, только вероисповедание) немедленно получал все права русского православного христианина.

Поэтому Леонид Осипович успешно закончил Академию и был мастером карандашного портрета (оставил массу зарисовок-шаржей[256]256
  Шарж требует особой точности.


[Закрыть]
) и у него было огромное количество знакомств – знал Льва Толстого, который бывал у них в доме.

1919 год – основной поток эмиграции; Пастернаку 29 лет, но если Есенин – уже знаменитость, Пастернак всё ещё – в начинающих. В 1920 году, когда его представляли Блоку, то Блок проронил только одну вежливую фразу –“ слышал о Вас с лучшей стороны”.

Родители Пастернака эмигрировали сразу, а он остался в России. После ухода Врангеля в 1920 году у большевиков происходит делёж власти и, которые оказываются на самом верху, получают право на придворного поэта. Буквально как в детском стишке:

В деревне умер мельник. Похоронив отца,

Наследство разделили три брата-молодца.

Один себе взял мельницу, другой ослу был рад,

А кот достался младшему, кота взял младший брат.

Младший брат в данном случае – Бухарин; он тоже ходит в начинающих, то есть самый молодой из вождей, и он берёт себе Пастернака в качестве “своего” поэта.

Анну Ахматову, кстати, никто не взял, так как ею пленилась одна Лариса Рейснер (умерла в 1926 году), но она была вождем третьего разбора и не имела право на личного поэта.

Клятву над гробом Ленина произносит Сталин, обманув Троцкого, который в это время охотился на Кавказе и Сталин дал ему в телеграмме неверный день похорон. Сталин даёт клятву и в 1925 году идёт дикая подпольная война между верхушкой большевиков.

После августа 1925 года Сталин приглашает к себе сразу трёх поэтов: Маяковского, Есенина и Пастернака. Говорит в том числе и о том, что хотел бы, чтобы грузинские поэты стали доступны для советского (русского) читателя (Сталин тогда уже часто произносил слово “русский”) и предлагает этой тройке приступить к переводу. Понял это всё буквально только Пастернак, он отнёсся с той же лояльностью к словам Сталина, как относился Александр Николаевич Островский к словам Александра III.

Когда Александр III, пригласив Островского, сказал, что “у нас ещё мало драматических писателей, вот воспитывайте и направляйте их”, то Островский пишет, что “я не мог понимать эти слова как любезность, я принял их как приказание”.

Пастернак тоже принял слова Сталина как приказание; он становится блестящим переводчиком грузинских поэтов: Церетели, Бараташвили, Яшвили, а особенно Тициана Табулидзе.

К 1925 году Пастернак был женат на Евгении Владимировне; она ещё того воспитания – училась в художественной школе с Сергеем Сахаровым (будущий отец Софроний, сотаинник Силуана Афонского). Сохранился портрет Евгении Владимировны, написанный Сергеем Сахаровым[257]257
  В настоящее время передан Евгением Борисовичем Пастернаком в Российское отделение Силуановского общества.


[Закрыть]
.

Но уже к 1928 году Пастернак готов развестись, но в райком партии приходит очень интеллигентная женщина и начинает жаловаться, что вот, мол, мой муж, беспартийный, но за него может заступиться Луначарский, что у нас ребенок, сын, а муж от меня уходит. Секретарша райкома спросила – а что же Вы хотите от меня? Та попросила, чтобы на Пастернака завели дело.

Через некоторое время приходит повестка о том, чтобы Борис Леонидович явился в райком партии. В райкоме ему объяснили, зачем его вызвали, и тот спрашивает, – что же Вы от меня хотите? Ему сказали, чтобы он написал социалистическое обязательство сохранить семью.

Пять лет после этого Пастернак исполнял это социалистическое обязательство и ушел из первой семьи только в 1933 году. После этого он сманил жену, как Вагнер у фон Бюлова, у бывшего лучшего друга, так называемого Гаррика, то есть Генриха Нейгауза, Зинаиду Николаевну.

Зинаида Николаевна родила ему двух сыновей и к 1938 году она становится уже не только хранителем домашнего очага, но и хранителем, так сказать, семейного верноподданства. Она пишет Сталину верноподданные письма, вроде того, что, мол, когда мой старший сынок испытывает какие-то сомнения нравственного порядка, то он всегда спрашивает – а как ты думаешь, чтобы сказал об этом товарищ Сталин. И такие письма она отправляет. (Товарищ Сталин, конечно, всегда отличал чёрное от белого, но всегда умел усмехаться и, тем более, в совершенстве умел владеть собой).

Пастернак с 1925 года по 1935 год несколько раз ездил за границу и с родителями виделся, не говоря о том, что всегда встречался с русской эмиграцией. Но в то время только одна заграничная поездка, начиная с 1930 года, неизбежно приводила к аресту.

Пастернак всё‑таки после перелома к 1931 году приобретает свой голос. Во время войны Пастернак, хотя и пишет патриотические стихи, но этот патриотизм по неволе: стихи без вдохновения – они всё равно суконные, даже если они написаны (по крылатому выражению Маяковского); “озверев от помарок”.

Я кончил, и дело моё сторона -

И пусть, озверев от помарок,

Об этом пишет себе Пастернак.

В 1946 году Пастернаку 56 лет. Начиная с 46-го года Пастернак переживает тютчевскую историю. Об этом сам Пастернак любил говорить, что вот так, как Тютчев не соблюл и первого супружества, и второго; последняя любовь посетила его уже в старости (с 47-ми лет до 60).

В 1946 году в жизнь Пастернака входит Ольга Всеволодовна Ивинская. Она 20-го года рождения, то есть между ними – 30 лет. Встретил он ее в Гослите, где она была какой-то редакторшей: со своей белокурой головой и с круглым лицом, но с каким-то особым обаянием.

Каким-то особым чутьём, которое вообще свойственно женщинам (как и Суслова, как и Денисьева), она что-то почувствовала, так как сразу же стала убеждать Пастернака, чтобы он ее остерегался, потому что ее первый муж из-за нее повесился. (Иван Емельянов, от которого осталась дочь).

Во всяком случае, она становится – не то, чтобы второй женой, но и не содержанкой, этакой тайной женой при законной. Образуется треугольник.

Пастернак не давал себе труда о чём‑либо скрывать. Ивинскую посадят в 1951 году, но когда надо было ее поместить в больницу, до ее первого ареста, то Пастернак направил Зинаиду Николаевну, чтобы ее забрать, отвести в больницу, оформить и так далее. И на пороге коммуналки (тогда все ещё жили в коммуналках) Зинаида Николаевна во весь голос заявляет – “мне всё равно, к кому он ходит, но всё равно семью разбивать я вам не дам”.

“Доктор Живаго”, задуманный во время войны, в это время переделывается, то есть героиня Ляля (Лариса) приобретает всё более конкретные черты Ольги Ивинской. Этот роман хранится у Ивинской, но довольно скоро про этот роман знали все, кому ведать надлежит.

Проходит обыск, роман изымают, как и прочее, то есть стихи, наброски, письма, и арестовывают Ивинскую, но не трогают Пастернака: товарищ Сталин так и сказал – “не трогайте этого небожителя”.

Никто не получил точного указания и инструкции, чтобы Ивинскую вести по особому методу что ли, и к ней применяют общие методы. Поэтому, чтобы ее “расколоть”, ее отправляют проверить гробы с телами расстрелянных – нет ли там Бориса Леонидовича. Бориса Леонидовича не было, но от пережитого потрясения она выкинула (она была беременной). Пастернак знал о ее беременности и поэтому когда ему сказали о передаче от Ивинской, то был уверен, что она родила в тюрьме: выдерживает с женой бой, выигрывает этот бой и вырывает у нее согласие, чтобы ребёнок воспитывался в их семье. Приходит за передачей, а там письма и так далее и извещение о преждевременных родах.

Некоторые стихи из того архива остались – “Разлука”.

С порога смотрит человек,

Не узнавая дома.

Ее отъезд был как побег,

Везде следы разгрома,

Повсюду в комнате хаос.

Он меры разоренья

Не замечает из-за слёз

И приступа мигрени,

В ушах с утра какой-то шум.

Он в памяти иль грезит?

И почему ему на ум

Всё мысль о море лезет?

Она была так дорога

Ему чертой любою,

Как морю близки берега

Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши

Волненье после шторма,

Ушли на дно его души

Ее черты и формы.

В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

Среди препятствий без числа,

Опасности минуя,

Волна несла ее, несла

И пригнала вплотную.

И вот теперь ее отъезд,

Насильственный, быть может.

Разлука их обоих съест,

Тоска с костями сгложет.

И человек глядит кругом:

Она в момент ухода

Всё выворотила вверх дном

Из ящиков комода.

Он бродит и до темноты

Укладывает в ящик

Раскинутые лоскуты

И выкройки образчик.

И, наколовшись об шитьё

С невынутой иголкой,

Внезапно видит всю её

И плачет втихомолку.

В отличие от Тютчева, – тот, несмотря на некоторые бессмертные стихи, вроде “Последней любви”:

О как на склоне наших дней

Нежней мы любим и суеверней… -

Хотя и создает “денисьевский” цикл, но сама по себе Денисьева предстаёт не симпатичной. Никак не получается у Фёдора Ивановича изобразить Денисьеву симпатичной, уж не говоря о стихах заказных, вроде “Безымянного херувима” (на рождение первой дочери). А здесь заказных стихов нет, но трогательных – сколько угодно и каким-то образом Пастернаку удаётся сообщить привлекательность Ивинской. Чувствуется некое взывание к состраданию.

Дело в том, что у Денисьевой страданье больше декларированное, поэтому в стихах явный перекос:

Толпа вошла, толпа вломилась

В святилище души твоей,

И ты невольно устыдилась

И тайн и жертв доступных ей.

Кстати, отсутствие собственного ритма в стихах способствует тому, что он тут же сбивается на мотив бульварного романса “Шумел камыш, деревья гнулись” (“Толпа вошла” и так далее).

Ивинская получила пять лет (тогда это называлось “детский срок”) по статье 58.10, но в 1955 году была освобождена. Как всем давали в 55-м году, она получила разрешение ехать куда хочешь. То есть, она вполне могла вернуться и в Переделкино, и в собственную квартиру (ёще была жива ее мать и дочь от первого мужа Ирина Ивановна Емельянова).

Поэтому и появились стихи 58-го года – “Свидание”.

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги, -

За дверью ты стоишь.

Это уже почти Высоцкий – “Тут за день так накувыркаешься, придёшь домой, там ты сидишь”.

Одна, в пальто осеннем,

Без шляпы, без калош,

Ты борешься с волненьем

И мокрый снег жуёшь.

Деревья и ограды

Уходят в даль, во мглу,

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу.

И прядью белокурой

Озарены: лицо,

Косынка и фигура,

И это пальтецо.

Снег на ресницах влажен,

В твоих глазах тоска,

И весь твой облик слажен

Из одного куска.

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И в нём навек засело

Смиренье этих черт,

И оттого нет дела

Что свет – жестокосерд.

И оттого двоится

Вся эта ночь в снегу,

И провести границы


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю