355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Еремина » Классическая русская литература в свете Христовой правды » Текст книги (страница 34)
Классическая русская литература в свете Христовой правды
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:34

Текст книги "Классическая русская литература в свете Христовой правды"


Автор книги: Вера Еремина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 56 страниц)

В первую интервенцию, худо-бедно, но все лишнее оружие страны сплавили. Поэтому на обращение заграничного ВВЦУ в Генуе не обратили никакого внимания. Зато Чичерин Георгий Васильевич был там почетной персоной.

Необходима существенная оговорка. Естественно было бы ожидать, что тема оставленной родины получит в эмигрантской литературе только трагическое звучание, только на “щемящей ноте”. На деле, однако же, получилось не так. Вместо этого читаем, как “один русский генерал” (а для узкого круга и имя известно – генерал Лохвещкий), озирая панораму Парижа и все его красоты, будто бы сказал: “Все это очень хорошо, очень, очень хорошо! Да только – que fair? (Что делать? – В.Е.) Fair – то que?” – А кончается рассказ – уже вопросом самого автора: “И правда, que?” А в рассказе речь идет о неизбывной эмигрантской мышиной возне, склоках, вздорных взаимных обвинениях (это – вместо консолидации-то!), до того, что наименование “вор” присоединяется к имени, как титул: вор-Коробкин, вор-Овечкин – как в Испании, например, дон Педро; то есть прах, гонимый ветром.

Русская эмиграция распыляется и рассасывается. Но русской эмиграции принадлежит еще большое будущее, но она должна проникнуться иным настроением. И это настроение называется жертвенным. Это жертвенное настроение сложится потом, а сейчас – это дымящееся рана и даже ностальгия еще не началась.

Народная мудрость свидетельствует – только того человек не перенесет, чего Бог не пошлет. Поэтому только те, кто покончил самоубийством оказываются безнадежными для будущего, всем остальным предстоит надежда.

Лекция №14 (№49).

Закат белого движения. Крым, год 1920-й.

1. Белая идея (епископ Вениамин Федченков “На рубеже двух эпох”).

[А всё-таки она была белая!]. “Добрая воля к смерти” (Марина Цветаева). (“Добровольчество – это добрая воля к смерти”).

2. “Бег” Михаила Булгакова. Пафос героической безнадежности.

2а Присяжная защита: “Любовь Яровая” Тренева.

3. Восход “Солнца мёртвых” Ивана Шмелёва – конец 1920 года – 1921 год. “Окаянные дни” Бунина.

Белое движение идёт в самóй России; Колчак уже расстрелян в 1919 году; Деникинская армия, повернув от Орла, катится назад. Под Каховкой соединились две красные армии: одна под командованием Троцкого и другая, вернувшаяся из Польши после поражения; и эти две армии решили судьбу остатков белого движения.

Деникин сдал командование около Вербного воскресенья 1920 года, и остатки белой армии сгруппировались на квадратике Крымского полуострова. Крым оказался средоточением не только борьбы, но окажется и тем пятнышком на карте, на котором русскому народу предстояло претерпеть муки.

Казалось, что белая армия кончается и белое движение тоже. Как пишет Вениамин Федченков – “Были благоразумные люди, но история их ещё не слушала, не изжит был до конца пафос борьбы”. А сердце патриотов требовало, сказано, борьбы до последней пяди земли.

Никто не рассчитывал силы. Сказано, – “какой царь, идя в поход, прежде не подсчитает, сколько у него войска” (Лк.14;31) и так далее. Тогда никто сил почти не подсчитывал: все готовы были умереть и все рады были умереть, потому что уходить в бесславие – все как-то чувствовали, что ещё хуже.

Генералу Корнилову Лавру Георгиевичу когда задали этот вопрос перед вторым Кубанским походом: а если не удастся? А тогда, говорит, мы покажем, как должна умирать русская армия.

Движения исторически умирают (в этом смысле Вениамин Федченков совершенно прав), когда испаряется их дух, их энергия. А у белого движения энергия ещё была, а при ней рассудок молчит. Какой-то клочок земли?! Но конница, сила Белой армии, уже погибла, дух пал – это тоже свидетельство Врангеля.

Но – “осколки армии остались, и, стало быть, мы должны бороться”. Вдобавок, когда не слышны пророки, то выступают в большом количестве лже‑пророки: была какая-то болящая старица или лже‑старица. Тогда это не разбиралось; уж если Распутина столько лет выносили, чтó там до каких‑то стариц? Дивеевских никто не слушал: в это время вместо Прасковьи Ивановны заступила Мария Ивановна Дивеевская; потом‑то про неё вспомнят.

А пока была какая-то болящая старица, вдова священника в Ялте, к которой в своё время ходил Феликс Юсупов после убийства Распутина, чтобы она успокоила его совесть; и она ее успокоила; она и предсказала, что белые увидят и “златоглавую” и “белокаменную”, то есть, что всё вернется обратно и опять завоюют всё. Феофан Быстров, который столько лет шел на поводу у Распутина, тут же поверил этой болящей старице и ждал победы белого движения.

В 1943 году, оглядываясь назад, Вениамин Федченков выражал голос белого движения и писал так: “Мы всегда считали, что так нужно было, что этого требовал долг перед Родиной, что сюда звало русское сердце, что это было геройским подвигом, о котором отрадно вспомнить. Нашлись же люди, которые жизнь отдали за единую, великую, неделимую; не раскаивался и я как увидим дальше. Я не думал о конце или победах, как и другие, а шел на голос совести и долга; и в этом душевном решении не раскаиваюсь и теперь”.

Нельзя раскаяться против воли. А это, во всяком случае, был героический порыв; но вот казус: этот героический порыв в литературе не получил героического выражения, кроме как “В лебедином стане”; но это – именно пафос не победы, а гибели. Для Марины Цветаевой это вообще характерно: она и в любви всегда ждёт разлуки – и навсегда; она всегда ждёт расставания и протянутых рук во след:

Стремит столбовая

В серебряных струях.

Я рук не ломаю!

Я только тяну их-

Без звука! -

Как дерево машет рябина –

В разлуку,

Во след журавлиному клину.

Впоследствии Марина Цветаева станет непревзойденным певцом тоски по Родине.

А пока эти пустые иллюзии и не могли получить вечного выражения, так же как февральские дни не могли получить государственного гимна. Остается с честью погибнуть. Этот пафос – с честью гибели, он своего поэта нашел – Михаила Афанасьевича Булгакова.

Пьеса “Бег” – это тоже пафос героической безнадежности. В сущности, белые вожди там представлены: Булгаков резко отрицательно относится к Врангелю (это его личное дело) и это хорошо видно из диалогов главнокомандующего с Хлудовым; он резко отрицательно относится к Вениамину – этот Африкан, епископ Белой армии, – это и есть Вениамин (он же химик Махров по ложному документу).

Хлудов написан с полнотой авторского сочувствия. Как вводится Хлудов в само действие пьесы – что он курнос, как Павел; брит, как актёр; и болен; и ещё раз – он болен, Роман Валерьянович.

Есть и еще герои, например, полковник де Бризар, то есть, явно французского происхождения.

В это время от армии остаются уже только осколки и психические атаки уже невозможны – строя уже того нет. Когда остатки Белой армии будут уходить из Крыма, то Врангель начнет свою речь словами: “И для героев есть предел”.

Армия в Крыму уже была вынуждена изменять своим принципам: Чорнота говорит – “Рома, ты же Генерального штаба”, (а ты же палач) – он этого не говорит, но подразумевает, потому что стоят виселицы.

Надо, правда, учесть, – когда и как это пишется. Большевики в Крыму побывали дважды; и в начале 20‑го года большевики, пока не оставили Крым, расстреливали офицеров так, чтобы на морском берегу и с привязанным грузом (трупы стояли в воде). Об этом знали все.

Масса, которая собралась в Крыму, собралась со всех мест, поэтому эта масса поневоле будет пёстрой. Но и сам Михаил Афанасьевич Булгаков был бойцом Белой армии в качестве фронтового врача и только при ноябрьской эвакуации 20-го года сделал свой последний выбор и успел проскочить между наступающими, под руководством Фрунзе, красными войсками.

Для белого движения оставались последние месяцы: самый конец апреля (Пасха была поздняя в тот год) и до ноября. Если Временное правительство числится “мартобрём”, то тут май-ноябрь 1920 года.

Надо было Крым отстаивать и последнее героическое дело Белой армии – Перекоп. На Перекопе полегло огромное количество и тех и других. Белым пришлось отступить: тот же Хлудов говорит – “из Сиваша-то воду угнало, большевики как по паркету прошли; Георгий Победоносец смеется”.

Булгаков, может быть, резко отрицательно относится к Вениамину потому, что наблюдал в нём некоторую елейность, например, как это он обращается – “что Вы сказали, доблестный генерал?”

Почти однокашник Вениамина по Петербургской академии (на один год моложе) Тренев, отказавшийся от веры, порвавший с Церковью и записавшийся в воинствующие атеисты и автор своего лучшего произведения (язык не поворачивается назвать его шедевром) “Любовь Яровая”.

Эпоха та же самая, что и “Бег”, и тоже в драматической форме.

Вениамин сумел понять, что обеспечивает успех Красной армии – не преимущество в численности войск, да ещё и набранных насильственной мобилизацией под пистолетом; не преимущество вооружения, хотя и это тоже было; успех Красной армии обеспечивается каким-то глубоким подспудным, сначала чутьем, а потом и убеждением народа, что обратного хода нет, что дело белых безнадежное.

Поэтому когда Вениамин крестьянина, который подвозил его на лошадке спросил – “Давай теперь, ведь прошло 4-е года революции, вспомним – может, при царе-то лучше было?” Тот как-то пожал плечами, и ему было даже лень опровергать этот тезис, так как – прошлогодний снег. Мечтать о “златоглавой” могли только посетители болящей старицы, а народ в своей массе уже чувствовал, что колесо истории повернулось необратимо. И чтó удивительно – все были готовы к страданиям (у Шмелева наблюдается что-то иное), а так, люди наиболее трезвые знали, что времена ждут лихие, но неизбежные, и надо их претерпеть. Поэтому возница-то и говорит Вениамину – “что ж теперь поделаешь! Вот я смотрю на все, да и думаю, вся премудростью сотворил еси, Господи”.

Этого глубокого, тайного и мудрого нейтралитета народной массы наши писатели наблюсти почти не смогли, за малым исключением. Например, Шолохов. Когда баба прогоняет бывших белых, ставших партизанами (и за нею все), то она их спрашивает, – а вы кто такие? А перед этим еще одна спрашивает – вы за правду, а мыла вы нам привезли, жить-то как? У вас остались ваша горстка, ваша кучка и обреченная на полное уничтожение – вот что.

И уже не было пафоса борьбы, не было пафоса последней пяди, а скорее, русский народ как бы встал в строй за патриархом Тихоном и его слова принял в сердце как его кровь, как исповедание свое глубинное – “Умереть ныне не мудрено, а вот надо научиться, как жить в новых условиях”.

Народ, понимая всё, постепенно приноравливается, обживается (у Солженицына – русский человек обживётся и в смертной камере, так как знает, что необязательно еще расстреляют, хотя и в камеру смертников посадили) и готовиться к неизбежности перемен. Поэтому, как при сильном растяжении линии фронта, обоз отрывается, то есть, народ или крестьянская масса оказывается в отрыве.

Ничего этого или подобного у Тренева нет и быть не может; он даже, казалось бы, очень выгодную ситуацию, когда любящие друг друга супруги оказываются по разные стороны баррикад, воспользоваться ей не сумел. Остаются только две-три удачные реплики вроде Максима Горностаева: “пустите, пустите Дуньку в Европу”.

Конечно, довольно характерна фигура Павлы Пановой: когда она прощается с Любовью Яровой и говорит: “ненавистны мне, прежде всего, ваши глаза, серые от вековой злобы, и мысли убогие”. С этим обличением погружается на корабль, чтобы ехать, куда придется.

Хорошо дан жест Врангеля, когда он на свой личный корабль приглашает еще тех, кто захочет, но в ответ ему были только слёзы и молчанье. Следовательно, остались только те, кто по доброй воле.

Когда пришли красные войска, то оказалось, что сражаться не с кем; поэтому последний корпус белых, который в панике не пошел в Керчь на приготовленные корабли, а пытался погрузиться в Феодосии (а там погрузка на корабли шла по спискам), был уничтожен до последнего человека.

Армия Фрунзе, выполнив задание по освобождению Крыма, ушла, а на место Фрунзе и Троцкого пришли Бэла Кун и Землячка (настоящая фамилия Самойлович – белорусская еврейка). Именно о них написаны “Окаянные дни” и, особенно, “Солнце мёртвых”. (Кун и Землячка ходят с открытой кобурой и расстреливают на месте и, причем, без всякой причины).

Позднее, уцелевший Волошин напишет: “При добродушии русского народа, при сказочном терпении мужика никто не делал более кровавой и страшной революции, чем мы”. Над Крымом взошло “солнце мёртвых”, действительно взошло и это не был пафос борьбы, это не был даже карательный пафос; это был пафос вымаривания.

Пафос вымаривания был сформулирован Лениным с самого начала и особенно он известен по его инструкции 1922 года, что нужно подавить с такой жестокостью, чтобы они не забыли в течение нескольких десятилетий.

Как пишет Бунин в “Окаянных днях”, вспомнив повесть Леонида Андреева “О семи повешенных” – “Семь повешенных легко себе представить, а представьте семьсот повешенных, а представьте семь тысяч повешенных в ряд”. И предел прочности пройден, начинает действовать закон больших чисел, если семь тысяч повешенных, то одним больше одним меньше – уже не принципиально. Это и есть определение геноцида.

Геноцид – это и есть закон больших чисел в кровопролитии, и цель его – не подавление сопротивления, а создание такого менталитета, чтобы люди ещё несколько десятилетий не смели поднять голову.

Свидетельство Шмелёва. О чём пишет Иван Сергеевич Шмелёв? Что он пишет? (Когда Шмелёв ринулся в Москву и спросил – за что расстреляли моего сына? Ему сказали – “да успокойтесь Вы, в Крыму была такая каша”). Заваренная каша продолжается, но ужас, о котором пишет Шмелёв, касается не расстрелов, расстрелы уже прошли (кровавая баня уже затоплена); дальше начинаются будни, но будни такие, что лучше бы солнце не всходило.

Люди, которые только в школе проходили Священное Писание, здесь открывают Апокалипсис и находят там место: “горы, покрыйте ны, камения падите на ны”, то есть начинают мыслить в терминах Откровения Иоанна Богослова.

Действительно протрубили трубы ангелов (Откр.9.6).

6 В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них.

Здесь Шмелёв пишет о людях, от которых смерть убегает, а они ее зовут. Прежде всего в Крыму был организован искусственный голод: людям не дали даже посеять хлеб, потому что неизвестно где и чья земля, но митинги продолжались, и ораторы на митингах обещали, что хлеб привезут с большой земли на аэропланах.

Люди, которые всё же склонны надеяться на лучшее, начинают вслед за крикунами на трибунах покрикивать уже со своего места – “вот это власть”. Когда один из них умирает с голоду, то его спрашивают – “а что ж еропланы-то?” “А, говорит, не с руки с еропланами: тут море, тут горы – опасаются летать”.

Ленин через некоторое время напишет, что главное тайное орудие – общая трудовая повинность. А пока ещё трудиться не на чем: нет заводов, фабрик. И в сады, которые всё равно плодоносят, – туда нанимают детей на уборку урожая и платят пол бутылки крымского вина и 400 грамм хлеба.

Затем начинается травля, но уже взаимная – нужно остаток народа стравить друг с другом. Всё сначала начинается с пустяка – приходят еще фрунзенские красноармейцы в имение генерала Синявина. В виноградниках работает обыкновенный садовник (наймит): наймита не трогают, а генерала расстреливают.

Люди, которые считались православными, и раз год в армии полагалось говеть, в глубоком смысле безбожники. Даже перед смертью генералу Синявину не приходит в голову перекреститься, его идол – это его сад, и он просит разрешения проститься с его любимой грушей, которая только первый раз дала цвет.

Один из красноармейцев выдрал эту грушу с корнем, после чего около этой груши был расстрелян и генерал. Павлинов, которые были в имении, ощипали и зажарили. Пир был, сказано.

Потом в дело вступают штатские, и начинается грабеж населения – называется это все “конфискация излишков”. Берут всё: одежду, мебель и так далее (даже банки с вареньем считаются излишком).

Как люди теряют честность? Все начинается с малого. Например, какой-то татарин берет уроки русского языка и должен был заплатить учительнице орехами, но не платит ничего, так как знает, что ему ничего не будет. Затем начинается воровство друг у друга. Приводится сюжет, как одна семья с трудом содержала корову (по имени Тамарка) и ее воруют. Корову ворует семья, которая просила милостыню и тем и жила, а тут – сынишка объелся требухи и умер; потом умрет и отец семейства.

Описывается и “зажиточная” семья – у них есть козел и несколько уток: уток украдут и украдут и козла. Когда этот потерявший человеческое и христианское подобие человек, укравший козла, приходит попросить милостыню и, в то же время, разъяснить, что де это не я, это рок такой над нами, то эта не прощающая старушка дает ему ломоть хлеба. Но дает ломоть не с жалостью, а с проклятьем: вот, говорит, нате из жалости дам хлебца.

Шмелев вводит в ткань повествования свой рефрен – я видел солнце мертвых: люди, все отданы в костлявые лапы смерти; солнце всходит, но всходит для мертвых.

По жанру – это чрезмерно разросшийся очерк, но в этом очерке есть одна подспудная струна, а именно, что речь здесь идет о безбожниках, так как все возгласы типа – на каком же свете это все делается?

А что говорит Евангелие? Послание к Рим.8.35.

35 Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч? как написано:

36 за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание (Пс.43.23).

37 Но все сие преодолеваем силою Возлюбившего нас.

В очерке представлены люди, забывшие “Возлюбившего нас”; и даже когда их вопрошают (ясно же, что дни-то последние) и тоже им напоминают – зачем вам христианское погребение, ведь все же химия, доктор? А тот ничего не может найти, как только сказать, что “ведь и эстетика что-то значит”.

В сущности, крещение, венчание, отпевание, то есть этот псевдо церковный обиход, когда в церковь приходят только три раза (третий раз ногами вперед) – это все были привычные условия жизни, приправленные кое-какой эстетикой.

Сам Шмелев: у него берут подписку, что он не будет распродавать свою домашнюю библиотеку, так как она пригодится рабочим и крестьянам. Согласие он дает, но пытается разъяснить, что “у меня здесь Евангелие и три моих книги”: возражение не принимают. Шмелев приходит домой и говорит – “я ведь и тебя предал, маленькое Евангелие”: ему было бы легче положить его с собой в гроб, чем если бы им воспользовались эти люди.

Любви к врагам здесь, конечно, быть не может. То, что есть у Силуана Афонского, – это такая высота христианского сознания, до которой надо еще идти и идти.

Происходят другие вещи. Кроме этого унылого ожидания смерти, существует постепенно вовлекающая людей в свой оборот, некоторая равнодушная злоба. Поэтому когда умирает вор чужих коров, то остальные, “ждущие своей очереди”, говорят – “вот, наелись чужой коровятины и подохли”.

Более того, люди, которые, казалось бы, сохранили человеческий облик, лишены надежды, а в безнадежности все равно погибают. Представлен серьезный профессор и, притом, из крестьян, занимающийся собиранием библиографии по Ломоносову; но он ходит просить на кухни, и ему там немного дают супу, а хлеба нет: инструкция Ленина – хлебная карточка. В конце концов, он надоедает кухаркам и они побили его до смерти.

Люди живут воспоминанием о прежней жизни. Наконец, становится ясно, что ад начинается на земле и душа перегорает в пламени собственных страстей, а потом ад реальный будет просто продолжением этого пламени.

Из этого ада Шмелев убежит. Розанов писал еще задолго до революции – “так бежать бы и реветь, как зарезанная корова”. Примерно с таким воем убежит Шмелев и убежит даже с небольшой хитростью: выхлопочет себе заграничную командировку, а оттуда напишет своему благодетелю, что “я думаю, что Вы меня поймете”.

Для того, чтобы остаться жить, надо было остаться с чем-то. Были люди, которые остались с чем-то, но даже по ним очень видно, в каких обстоятельствах оказались люди. Правящий архиерей Таврический Димитрий Абашидзе отказался от эмиграции. Ещё точнее, в 1919 году он уже достиг “других берегов” – вдруг опомнился, что он бросил паству и немедленно вернулся назад в свои архиерейские покои. Это было так внезапно, что даже в архиерейском справочнике Мануила Лемешевского этого эпизода нет; то есть, он не стал достоянием церковной гласности. А когда армия Врангеля и временный Синод при Врангеле уехал на берега Босфора, а Димитрий Абашидзе остался, то к нему пришли трое в кожаных куртках. Он схватился за дуло одного маузера, упер его к себе в грудь (он был маленького роста) и закричал – “ну, стреляйте, стреляйте”.

Кожаные куртки поспешили уйти и больше на архиерейскую квартиру не приходили. Но архиепископ Димитрий понимает, что с этими новыми властями работать он не сможет и пишет прошение патриарху Тихону об уходе на покой[212]212
  Архиерей может уходить на покой с 55 лет. Когда Сталин учился в Тифлисской семинарии, Димитрий был там инспектором и при нем Сталина выгнали из семинарии.


[Закрыть]
. Димитрий дождался своего преемника, сдал ему дела, переехал в Киев и в Киевских пещерах принял схиму с именем Антония (в честь Антония Печерского).

Антония Абашидзе не трогали (скончался в 1943 году), но не тронули его по личному приказу Сталина. Антоний в Киеве еще и старчествовал и все об этом знали; жил в частном доме за высоким забором и никого не благословлял на тайную эмиграцию – благословлял на тайное монашество. (Перекрести, говорит, ложкой тарелку и вкушай себе с Богом, если в столовой обедаешь).

Крым на многие десятилетия останется в русском менталитете как символ не просто политой кровью, а пропитанной кровью земли, которую лучше бы засыпало камнями и покрыли горы.

Лекция №15 (№50).

Москва – Петроград, годы 1920-1922. Конец “серебряного века”.

1. Характеристики Серебряного века.

2. Марина Цветаева перед отъездом: 1911-1922 годы.

3. 1922 год: одних выслать, других вернуть.

4. Смертный приговор “режиму” – антиутопия Замятина “Мы”.

Что такое “серебряный век”? В отличие от “золотого” (пушкинского),[213]213
  Термин этот приписан Максиму Горькому


[Закрыть]
“серебряный век” определяется как век так называемого “нового искусства” (но с тех пор было столько всякой новизны!). Предтечей “серебряного века” был Владимир Соловьёв, который скончался в 1900-м году. Всплеск так называемого нового искусства начинается в 1900-е годы, но это – по‑прежнему символизм.

Блок в 1910 году в статье “На смерть Комиссаржевской” писал о том, чтó такое новое искусство – “Искусства не нового не бывает, искусства вне символизма в настоящее время не существует. Символизм есть синоним художника”.

Теперь, когда прошло 100 лет и оглядываясь назад, можно сказать, что начало XX-го века было веком художественных поисков; это было исповедание самодовлеющего “чистого искусства”.

“Чистого” в отличие от искусства “присяжного”, прогрессивного или реакционного, но в той или иной мере, выполняющего определённый социальный заказ. А вот художник свободный, Художник с большой буквы, как раз по верованию серебряного века, есть в то же время и пророк. Как писал Максимилиан Волошин – “толпе, движущейся в истории, неведом замысел пьесы‑трагедии, а Художнику (с большой буквы) дано в него (в этот замысел трагедии) проникать”. Но проникать он должен не на будущее (не будущее проницать – там легко и ошибиться? как видно у Есенина в его “Инонии”), а проникать смысл настоящего.

Но, таким образом, в условиях тоталитарного режима уже установившегося и победившего вольно или не вольно, художник становится социальным соперником государственной идеологии, кто бы ни был ее носителем. В качестве такого социального соперника он объявляется уголовным преступником (это тоже оборот Волошина) и подлежит уничтожению, притом с той интенсивностью и яростью, с которой настоящие уголовные преступники в условиях тоталитарного режима уж никак не уничтожаются.

Именно поэтому великий поэт, лицо серебряного века, Александр Блок с установлением тоталитарного режима прекращает писать и через некоторое время умирает с голоду.

Два примера – где-то положительных, а где-то отрицательных. Имя Ивана Шмелёва известно (его иногда в изданиях Сретенского монастыря именуют “одним из лучших писателей серебряного века”). До революции Иван Шмелёв к серебряному веку не имел ни малейшего отношения, так как это был такой маленький-маленький писатель в духе литературных передвижников; он примыкал к горьковской группе журнала “Знание” и писал в лучшем случае сценарии типа “Человек из ресторана” (в спектакле играл ведущий актёр Михаил Чехов). В эмиграции к серебряному веку Иван Шмелёв принадлежал ещё меньше, тем более, что его последний всплеск литературного дарования всё-таки принадлежит 1930-1947 годам, когда он медленно-медленно, но верно, пишет сначала “Богомолье”, потом и “Лето Господне”. Шмелёв 20-х годов, то есть Шмелёв “Путей небесных” – это графоман. Но его вопль (плачь) “Солнце мёртвых” был именно воплем за всю страну и в этом отношении и в этом произведении он оказывается Художником с большой буквы, то есть тем художником, через плач которого впоследствии страна и народ ее осознает себя. И это же в явном виде выражено у Анны Ахматовой в “Реквиеме”:

А если заткнут мой измученный рот,

Которым кричит стомиллионный народ,

Так пусть и они поминают меня

В канун моего поминального дня.

А если когда-нибудь в этой стране.

Воздвигнуть задумают памятник мне…

В той или иной мере человек может не во всю свою литературную деятельность быть Художником с большой буквы, а только в какой-то определённый период, когда Господу благоугодно бывает избрать именно его.

Блок умирает 7 августа 1921 года, в церковный день, где целая плеяда святых, как бы не выявленных, то есть прославленных в Греческой Церкви, но утерянных в русских святцах. То есть, нечто подспудное. Блок умер как христианин, но Россия об этом не догадывается; и, в частности, на смерть Блока выступают две плакальщицы: Марина Цветаева и Анна Ахматова (гораздо меньше).

Марина Цветаева в роли плакальщицы Блока оказалась гораздо раньше, ещё в 1916 году, и тогда она уже оплакивала смерть Блока, хотя до смерти оставалось пять лет и полтора года до революции. Стихи 1916 года имеют такой налёт, а иногда и прямую печать хлыстовщины, то есть у неё в качестве хлыстовского христа как раз Блок-то и выступает. Поэтому (и это тоже жизненное пророчество, то есть в детстве Цветаева была любимицей тарусских хлыстов и для неё это как было, так и осталось) когда она пишет:

Ты проходишь на запад солнца

………………………………….

Я на душу твою не зарюсь!

Нерушима твоя стезя.

В руку, бледную от лобзаний,

Не вобью своего гвоздя.

И по имени не окликну,

И руками не потянусь.

К восковому святому лику

Только издали поклонюсь.

И, под медленным снегом стоя,

Упаду на колени в снег,

И во имя твоё святое

Поцелую вечерний снег -

Там, где поступью величавой

Ты прошел в гробовой тиши,

Свете тихий – святыя славы –

Вседержитель моей души.

Стихотворение кончается прямо из Вечерни церковной – “Свете тихий святые славы, пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний” и так далее.

Когда смерть Блока, так сказать, ею заранее обыгранная, стала фактом, то на 9-й день Цветаева разрождается вторым малым циклом стихов. Впоследствии эти два цикла были объединены ее, так сказать, наследницами, то есть Ариадной Эфрон (дочь) и Анной Саакянц (исследовательница), как “Стихи к Блоку”.

Из откликов на смерть, то есть, уже идёт плачь по мёртвому.

Други его, не тревожьте его!

Слуги его, не тревожьте его!

Было так ясно на лике его:

Царство моё не от мира сего.

Вещие вьюги кружили вдоль жил,

Плечи сутулые гнулись от крыл,

В певчую прорезь, в запекшийся пыл -

Лебедем душу свою упустил!

Падай же, падай же, тяжкая медь,

Крылья изведали право: лететь!

Губы, кричавшие слово: ответь! -

Знают, что этого нет – умереть!

Зори пьет, море пьёт – в полную сыть

Бражничает. – Панихид не служить!

У навсегда Повелевшего – быть! -

Хлеба достанет его накормить!

Последняя строка совершенно соответствует действительности. Блок умер от голодной подагры (она же – дистрофия) на почве трёхлетнего голодания, то есть, попросту говоря, умер с голоду.

Цветаева дважды возвращается к этому вопросу: кроме этих строк, он задан в ее очерке[214]214
  Проза Цветаевой – это, как правило, разросшиеся очерки.


[Закрыть]
“Пленный дух” (об Андрее Белом), где она приводит (фактически) выступление Андрея Белого в каком-то писательском собрании. От него ждали каких-то литературных воспоминаний, поскольку они с Блоком были друзья первой молодости, а он вышел и заорал на всю эту самую советскую элиту, что – “с голоду, с голоду, с голоду! – голодная подагра (как бывает и сытая) – душевная астма”.

Дальше он (А. Белый) заявил, что “у меня нет комнаты, а я вижу здесь же в зале дармоедов, паразитов (а это уже новая советская элита – В.Е.), у которых по две, по три комнаты, под различными предлогами, по предлогу на комнату. И, вообще, я буду кричать, пока меня не услышат” – и дальше, конечно, с юродством, что “вы здесь дармоеды и паразиты, а я – пролетариат”. (Сам факт не оставляет никаких сомнений – эта самая обласканная в 80-м году Надежда Павлович, которую, можно сказать, вытащили из нафталина, – она только пыталась оспорить всё, но к этому времени она была уже довольно сильно опозоренная).

Во всяком случае, что касается надгробного плача Цветаевой (15 августа, 9‑й день), то она позднее начала писать стихи на его смерть, пожалуй, более церковные – в ней произошел существенный сдвиг в сторону благочестия. До этого она пускалась на разные выверты, в том числе, и насчёт переселения душ: она недаром считала себя ученицей Максимилиана Волошина, с этой его антропософией. Знаменитое стихотворение

Без зова, без слова, -

Как кровельщик падает с крыш.

А может быть, снова

Пришел, – в колыбели лежишь?

Горишь и не меркнешь,

Светильник немногих недель…

Какая из смертных

Качает твою колыбель?

Стихи прекрасные, но читать их нужно, как выражался Ходасевич, в некотором духовном и идейном скафандре: тогда литературные красоты стихотворения пройдут для вас безнаказанно.

Последнее стихотворение Цветаевой, посвященное Блоку, – это 2 декабря 1921 года.

Так, Господи! И мой обол [215]215
  Вдова положила обол, то есть маленькую монетку (см. Лк.21;3).


[Закрыть]

Прими на утвержденье храма.

И свой любовный произвол

Пою – моей отчизны рану.

Не скаредника ржавый ларь –

Гранит, коленами протёртый!

Всем отданы герой и царь!

Всем – праведник певец – и мертвый.

Днепром, разламывая лёд,

Гробовым не смущаясь тёсом,

Русь Пасхою к тебе плывёт,

Разливом тысячеголосым.

Так, сердце, плачь и славословь!

Пусть вопль твой – тысяча который? -

Ревнует смертная любовь,

Другая радуется хору.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю