Текст книги "Алба, отчинка моя…"
Автор книги: Василе Василаке
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Деспина вскочила как ужаленная – совсем голову потеряла! Ах, что-то надо делать… Ноги еще ведут куда-то, хотя сердце дрожит и ничего не понимает. Лишь бы идти куда-нибудь, авось все поправится. Выбежала во двор, машинально одернула платье: «Пойду-ка я… Все равно куда, лишь бы идти!»
Вот так, самого себя забываешь в такой час – пропади все пропадом! Деспина не только про уговор с соседкой забыла, но даже про ту дикую ГОРЛИЦУ, что была упрятана в горшке в глубине чулана. Старая цыганка из райцентра вручила ей напоследок:
– Держи, дочка, это – горлица! Вот тебе пряжа, обвяжешь ей шею. – Она порылась в груде пестрых подушек и вытащила моток красной пряжи. – Как станет сердцу невмоготу, ты ее и выпустишь. Она знает, где милый, она его покличет, как кличет в лесу своего сизого!..
Когда тоска комком сжимает горло, разве упомнишь колдовские предписания и заговоры? Деспина даже дверь за собою забыла запереть… Соседка, понятное дело, ждала-ждала да и сама к ней отправилась. Толкнула калитку и остановилась: дверь в сени нараспашку. Крикнула:
– Деспина!
Никто не отозвался. Раскрытые окна трепетали белыми занавесками, как в купе скорого поезда. «Может, разминулись – она ко мне, а я к ней? Нет, не могла же она бросить открытый дом… – И вошла во двор. – Наверно, в саду». Позвала еще раз:
– Деспина!..
Все пусто, все тихо… Зиновия присела на завалинку ждать Деспину. Вдруг в доме что-то ухнуло, вроде как вдалеке и будто бы совсем рядом… Зиновия вскочила – что там грохнулось? Словно из мехов выпустили воздух и в капкане забилась крыса.
«Боже, зверь какой-то! Да, будто зарычало…»
Соседка заглянула в сени.
– Деспина! Где ты? Слышишь меня, эй, Деспина?!
Будто сама не поверила своему голосу, крикнула громко-громко:
– Эй, есть тут кто-нибудь?
Опять тишина. «Войти? Не входить? А кто там внутри?»
Зиновия очутилась в сенях и сунулась было в комнату. Увидев на полу неубранную постель, невольно повторила, уже не так громко: «Эй, Деспина, ты дома?»
Вдруг из темного угла сеней, откуда в крестьянском доме обычно веет прохладой и где рождаются первые сумеречные тени, на Зиновию бросилось что-то очень живое и утробно рычащее. А день воскресный и уж такой ясный, что всяким видениям и ужасам впору раствориться без следа в белом свете солнца. И тут на тебе, Зиновия, – чудовище!
– На помощь! Деспи-нааа-ааа! – и соседка упала.
Попробуй устоять на ногах! Кинулся на нее несуразный и невиданный зверь: впереди, вместо головы, блестит что-то тупое и черное, а туловище – от паршивой овцы, облезлой, да еще хвостом помахивает!
– Мать честная! – содрогнулась Зиновия. – Ой, свят-свят… Тьфу, страх-то какой!..
Зазвенели-задребезжали пустые ведра, с которыми Деспина собиралась в долину Марии, разлетелся вдребезги какой-то глиняный сосуд…
Вскочила Зиновия и что видит? Как в дурном сне, из груды черепков во всей красе вылупился, отряхиваясь, ПУДЕЛЬ Ариона! И полетели от него во все стороны какие-то перья.
«Ой, – обмерла Зиновия, – фу ты, дьявол, как напугал! Застрял головой в горшке с перьями… Ой, а это что?!» Она увидела, как в зубах у пса слабо бьется сизое птичье крыло, и заорала изо всех сил:
– Ай ты, изверг!.. А-а-а! – и затопала на месте, будто загоняя в землю обуявший ее страх.
Бедный пес… А ему-то каково было! Примерился просунуть голову, – билось в горшке, билось что-то живое и сладкое, и покружил вокруг, принюхиваясь. А когда по-свинячьи, носом, отбросил крышку и втиснул мордочку внутрь – ой, какая темень, и в зубах трепещет живая дикая птица… И только попытался вытащить из горшка бедовую свою башку, прогремело враждебное: «Эй, кто-нибудь тут есть?!» Вот так – кругом тьма-тьмущая, и любой может тебя, как червяка, раскроить пополам, хоть ты и Арион Второй…
– Ах, изверг!.. – осмелела наконец Зиновия. – Ну, попадешься ты мне!
И стала закрывать двери от сеней, окна, – дрянная псина и через окошко заберется. «Что это за птица… Или показалось? Ничего не пойму, – крыло как живое билось!»
Зиновия вернулась и увидела на черепках разбитого горшка нежные сизые перышки, забрызганные кровью.
«Что-то у нее нечистое в доме, – откуда сизые перья в крови? Это же от крыльев, не от перины!» И взглянула, так ли надежно смотрится со стороны замок, как она ощутила эту надежность рукой? С тем и пошла себе домой, махнув рукой на универмаг.
…И Деспина тоже шла, поглядывая по сторонам: должен же хоть кто-нибудь знать, что стряслось с Ангелом. Долго шла, даже как-то не по себе ей стало – сколько можно плестись? Людей не видно, все по домам (день-то воскресный), и вокруг запахи – медовые, тяжелые, травяные, фруктовые… После дождя Ааму всегда пахло как шалаш на бахче: и спелой дыней, и жухлой арбузной кожурой, и сельдереем, что сушится в вязке для разносолов, и пылью, которая по углам поджидает осеннюю влагу…
И не заметила, как добрела до ТРЕХ КОЛОДЦЕВ, где возвышался памятник павшим на войне. Чуть правее все то же КОЛЕСО в виде панно, тонюсенькие спицы по-прежнему упирались в цифры с наименованиями предметов благосостояния. Вокруг ни души, только шелестела на ветру половинка разорванной афиши…
«Наверно, от вчерашней лекции, – подумала Деспина, обернувшись. – И понесла меня нелегкая на эту лекцию! Сколько раз зарекалась: не пойду никуда, дома буду сидеть. Не видеть бы опять Ангела недельки три-четыре – глядишь, и дышится легче, за работой и думается меньше, вроде и жить можно…»
– Эй, – услышала Деспина. – Дочка, ты за газетами?
Оглянулась, а на скамейке под деревом дядя Антон Беллони с почтальонской сумкой на шее. Что такое – всего только ночь прошла, а почтальона успели сменить?
– Доброе утро, – поздоровалась Деспина.
– Пусть будет добрым… – и стал рыться в пухлой сумке. – Ты что получаешь? «Молдова сочиалистэ» или «Тинеримя»?
У Деспины вырвалось:
– С Ангелом что-нибудь, дядя Антон?
Беллони будто не расслышал. Вынул пачку конвертов, сложил их веером, как карты, и повел плечами:
– Еще пишут в наше Ааму, видишь? Не забывают, значит. А тебе ничего нет…
Дед сунул конверты обратно в сумку.
– А этот сумасброд… Где он теперь? – вздохнул старик, будто сам отправил его за тридевять земель. – Скажу тебе, дочка. Поздно уже было, телевизор не работал. Слышу, стучат в дверь: «Добрый вечер, дядя Антон…» А явился-то под утро! «Извините, зашел проститься. Я, говорит, не из слюнявых сентименталов. И знаю, вы не из тех, кто верит всякой болтовне. Порой даже сами себе не верите, за что я вас и уважаю, и хвалю. Говорит, пытался им объяснить вчера вечером… Ой, как заржали! Рассказывал о себе и о вас, и какие мы глупые, – хохочут, да и все! Представляете, что ни скажу, все смешно! Я, говорит, только что оттуда, из Дома культуры. Нет, окончательно все отупели, хихикают, словно я последний пройдоха. Весь зал шлепал в ладоши, как этому… Тарапуньке, что ли?»
– Неправда, – вырвалось у Деспины. – Я вчера тоже была… Мне было больно!
Дед Антон насупил мохнатые брови: «Эх, святая ты простота!..»
– Расскажи, дочка, что там за лекция такая… А то другие говорят, будто Ангел надо мною, старым, потешался.
Деспина вздохнула глубоко, в глазах даже бабочки зарябили – ее спрашивают о ЛЮБИМОМ… Смотри-ка, Беллони прямо-таки по-отечески расположен:
– Тебя Деспиной, кажется, звать? Послушай старика, Деспинушка, проживешь и ты жизнь… И скажут люди, что кто-то наговорил о тебе – дурное или хорошее, – неважно. Махни рукой, милая, как на сбежавшее молоко. Мне, собственно, парня жаль!..
Его сочувствие и отеческий тон наполнили Деспину гордостью. Ах, если бы еще и Ангел, в образе НЕЗРИМОМ, послушал, как она разговаривает со стариком Беллони!..
– Вы правы, дядя Антон, не верьте пересудам…
Казалось, Деспина – горлица и клич ее услышан.
А в это время Арионов пудель облизывался, уверяя себя: «Как по-львиному я зарычал! И врезался снарядом в какие-то бабьи юбки! И потом взорвался осколками и полетел птицей… и клюв у меня был, и птичье крыло, и горячая кровь дичи звала: „Лети, пудель, лети! Тебя ведет твоя судьба…“»
– Дядя Антон, – воодушевилась Деспина. – Не иначе, кто-то сглазил нашего Ангела. Он же такой искренний, и делу предан…
– Какому такому делу? – поинтересовался старик.
– Ну, вы же знаете, он не для себя старается… А они решили, что он над ними насмехается, и все переврали.
Дед Антон смотрел на ее воодушевление, как родитель на дитя свое шепелявое.
– Ишь ты! – снял с плеча сумку и покрутил шеей, как лошадь от надоевшей уздечки. – На!.. – и протянул сумку Деспине. – Держи и послушай. Пришел ко мне Ангел под утро и спрашивает: «Почему так получается, бадя Антон? Если не видят люди, чтобы человек делал что-то для своей выгоды, почему считают его никуда не годным?» Это он мне говорит! А я сам всю ночь напролет из-за этого глаз не сомкнул…
У Деспины забилось сердце: почему дядя Антон вручил ей Ангелову сумку, набитую газетами? Ведь это, как выражаются, подотчетный предмет и неразлучная подруга почтальона!.. Что с Ангелом случилось, где он?
Беллони продолжал:
– А у него ни кола ни двора, сама знаешь, да и карьеры никакой. Спрашивается, что за дело у него было в жизни? Ну, я ему в лоб: «Чем ты намерен заняться, парень? Ракету хочешь? Будешь стрелять в тучи!..» – «Правильно, старик, говорит. Когда сказали про музей, я хотел стать былинкой. Решил: мотоцикла не дали, из дому выгнали – стану тополем на взгорье! Теперь есть ракета – отлично. Пусть бьет град все ваши тополя и крыши, нет больше сил – буду стрелять в Синькина!..»
– А где он сейчас?
Сумка закачалась в руке у Деспины, как зыбка с младенцем.
Беллони будто и не слышал:
– Тогда я ему прямо: «Дался тебе этот Синькин! Лучше иди ко мне приемным сыном!» Он, конечно, остолбенел: «Как так сыном? Что с тобой, старик?!» А я в ответ: «Твое дело размышлять над моим предложением. Есть у меня и дочери, и зятья, но нет более одинокого существа в этой деревне, чем Антон Беллони!» Тогда он протянул мне сумку: «По рукам! Но на одном условии. Вот моя сумка, она и решит. Меня, может, с неделю не будет, может, меньше. Такого позора, чтоб меня выгнали, как собачонку, я… Я этого так не оставлю! Увидят тебя с сумкой, обрадуются: „Непутевый был Ангел, туда ему и дорога. Хорошо, что выгнали!“ А если хоть один человек скажет доброе слово… ну, что я не фигляр и не бездельник, а еще достоин дела, так знайте: Я – ТВОЙ СЫН. Можешь на меня положиться». Понимаешь, Деспина?
А та ничего не понимала. Ей всегда казалось, что мужчины в наши дни больше спорят, чем делами занимаются. Что это за «усыновление», через отзыв третьего? «Ой, а не сказала я чего лишнего? Ах, выпустила бы из тайника ГОРЛИЦУ – нашла бы здесь самого Ангела! Надо поскорей шепнуть ей: „Лети, милая, приведи… передай, что его любят, что мыслями о нем живут, а его сумка…“» – и Деспина прошептала:
– Дядя Антон, а могу я за него… за вас… Ну, пока Ангела не будет, можно мне его заменить?
Старик словно взорвался: сорвал вдруг с макушки легендарную остроконечную шапку и трахнул оземь.
– А иначе на кой черт я здесь торчу с самого утра?
Сердце Деспины заколотилось, еще чуть-чуть, и она подпрыгнула бы и расцеловала в седую макушку этого старикана. Но удержалась: в руках была Ангелова сумка.
– Он не заболел?! – вырвалось у Деспины.
Ей казалось, старик что-то скрывает.
– Схожу сейчас на почту, надо законно оформить… И дам телеграмму Анфисе, – Ангел за ней поехал. По-сыновьи. А ты шагай, Деспинушка, сегодня выходной, все по домам сидят. Кому что получать, сами знают…
Зашагала Деспина… Нет, она не шагала – летела!
«Забегу домой, переоденусь. Смотри, как вышла, стыдно! Да и сумку нужно почистить, а сбоку распоролась – подшить. Здесь вот нитки торчат, обрежу. А что это за лямка? И куда класть выручку от конвертов?» Тут она вспомнила о пачке писем, которую дядя Антон раскладывал веером. Кому они и откуда?
Вытащила наугад конверт, повертела… «Лети с приветом, вернись с ответом» – было коряво написано на обороте. Прочитала адрес и глазам не поверила: письмо предстояло вручить не кому-нибудь – соседке Зиновии! Деспина еще раз прочла адрес – да, точно… Кто же пишет моей Зиновии? И почему та ничего не говорила – подруга, называется!..
В самом деле, на селе письмо – событие. А уж для Зиновии… Тридцать седьмой пошел, старая дева…
– Эй, есть «Авангард»? – кто-то подал голос из-за живой изгороди.
Деспина по-детски, быстро спрятала конверт, достала районную газету, протянула окликнувшему ее старику и поспешила домой.
Женское… В этот миг она могла поклясться: НИЧТО ЖЕНСКОЕ ЕЙ НЕ ЧУЖДО!..
Все пять конвертов издалека, причем остальные письма адресованы, как и Зиновии, еще четырем старым девам! Все одинаково проштемпелеваны, четкие обратные адреса с какими-то цифрами почтового ящика, ясные Ф. И. О. отправителей…
В этот самый час стреноженный буланый конь Василия Ивановича Синькина преспокойно пасся на краю перелеска, как раз за садом Деспины. Трава после ночного дождя была свежая, конь фыркал от удовольствия и мирно стриг ее своими желтыми зубами. Но это частое пофыркивание раздражало Арионова пуделя. Он разнервничался: в зубах застряло какое-то перышко, уже битый час так и этак пытался он своим красным языком вытолкнуть его – и ни в какую! Вот как бывает в жизни: ты львом рычащим нападаешь на птицу, а потом не можешь избавиться от дрянного перышка. И подремать не дают – фыркают и фыркают над ухом…
«Что там за зверь?» – заинтересовался пудель.
Выйдя из кустов дикой вишни, где собрался было скоротать день в размышлениях над судьбами птиц и собак, он оглядел фыркающую громадину. Повел носом – лошадиный помет исходил паром в зеленой прохладной траве. Это пробудило в пуделе былую брезгливость.
«Эй, ты – кто? Почему на природу гадишь?..»
Вопрос оказался «пудельским» – ни лай, ни рычание, а так, поросячий визг…
Буланый повел ухом, левым, потом правым, – он давно чуял поблизости что-то псиное, но не придавал значения. Есть славная травушка, и утренняя прохлада, и лесная тишина…
«Эй! Ты меня слышишь? Прекрати, а то сейчас я тебе покажу!»
Лошадь подняла голову, разглядеть, кто там мельтешит под ногами – лаять не умеет, поднял скулеж, а пыла хоть отбавляй!
Пес запрыгал вокруг, как воробей около помета.
– Подойди поближе, я тебя грамоте копытом поучу, – зафыркал буланый.
– Я – енот! – кособоко и неумело задрыгал передними лапами пудель. – Смотри, как я умею ловить птиц! – и, играя, радостно вертясь и прыгая, пудель снова тявкнул.
В это время Деспина вошла во двор и прислушалась: «Кто там шастает по саду? Что за собаки меня сторожат?!»
Она не обратила внимания на то, что дом ее, и двери, и окна, оставшиеся открытыми, теперь плотно занавешены и заперты, а на дверях даже висит замок.
Тоска улетучивалась из любящего сердца Деспины, словно утренняя дымка над прудом. Час назад и утро казалось ей неприкаянным, и дом – проклятым, и завтрак – постылым, и жизнь – никчемной.
А ведь, проходя мимо деда Антона, она могла и не поздороваться. Такое только в сказках бывает: скажешь Ивану-дурачку «здорово, молодец», – смотришь, а судьба тебе его в благодетели подбрасывает. Ну и хитер этот дед Антон! Деспина ему: «Доброе утро, дед, как поживаешь?», а он: «Пусть будет, если оно тебе добрым показалось». Ничего себе сказочный Иванушка…
В груди у Деспины разлилось теплое дочернее чувство к старику Беллони. «А что? Загляну вечерком… Обязательно зайду, обрадую его, вон он как посреди ночи Ангелу обрадовался! Просто спрошу, что сказали на почте про Ангела…»
Но тут что-то заныло в душе: «Ой ты моя горлица! Голодная ты у меня, а глупая твоя хозяйка все о себе да о себе… Ну, потерпи еще немножко, скоро тебя выпущу. (И что за дурацкий лай в глубине сада?! Не посмотреть ли?) Совсем скоро, милая, выпущу, как только бадя Ангел вернется из Яловен с тетей Анфисой. Так и спрошу дядю Антона: „А как там НАШИ, скоро ли?..“»
О ком же думала Деспина? Кто эти «наши»? Неужели Анфиса и Ангел?
Она прыснула со смеху: «Хи-хи-хи… Тетя Анфиса как копна, а Ангел рядом с ней как косарь, руку подает, помогает забраться в вагон, надо же подняться по ступенькам, потом спуститься… Держитесь, матушка! Граждане, посторонитесь… Эй, парень, бутылочку лимонада для гражданки…»
Тут Деспина очнулась, огляделась, видит – лошадь. Когда только успела из сада забрести в лес? Ну и ну, милая! Пасется какая-то лошадь, а рядом ходит почтальонша с сумкой. Хозяин небось гадает за кустом: «Что за чудачка по лесу гуляет с почтой? Может, собирает лошадиный помет, подмазать дома печь или завалинку?»
Ох эти влюбленные! Перейдя межу своего сада, она оглянулась: не видел ли кто-нибудь, как она блуждала по поляне вокруг лошади с сумкой Ангела на плечах?
«Пойду-ка лучше в дом и починю сумку. Разве можно с таким ремнем шагать по селу на виду у всех! А под вечер зайду к дяде Антону – ну, какие новости? Что слышно на почте? А я к вам, простите, за ремнем. Посмотрите, может, найдется в хозяйстве что-нибудь подходящее. Этот совсем износился… Кстати, а от НАШИХ нет вестей?»
Казалось, дед Антон Беллони уже свекром ей приходится. И что же их породнило? Всего лишь затрепанная почтальонская сумка. Вот вам и тайна, и любовь, и память…
Одно лишь до поры до времени оставалось неведомым – страшная кончина Синькина от ракеты Ангела-градобойщика.
Перевод Р. Рожковского
«Из чего этот мир?»
(Послесловие)
Постоянно рискуя уподобиться тому «академику» из «Сказки про белого бычка», который живую жизнь пытается вогнать в «научные» схемы своих догматических представлений о том, что может и чего не может быть, – критик, пишущий о прозе Василаке, вынужден искать среди расхожих принципов литературно-критического анализа более или менее «безобидные», не слишком хотя бы грубые, потому что, с одной стороны, без принципов вроде бы нельзя, а с другой – свободное и чистое дыхание прозы Василаке вовсе не нуждается в кислородной подушке критического объяснения и требует к себе отношения особого, ибо она создана как будто с одной-единственной целью: быть не похожей на все, что существует в литературе.
Для того чтобы проникнуть в действительную (а не лукавым умом критика изобретенную) сущность художественного мира Василе Василаке, надо пересмотреть некоторые литературные каноны. И прежде всего те, что связаны с сюжетосложением, архитектоникой произведения, разработкой характеров и художественной оппозицией (конфликт, контраст, антитеза и проч.) Не следует, во всяком случае, обольщаться видимой простотой текста произведений Василаке и искать в них то, что с легкостью обнаруживается в прозе других писателей: социальные, производственные, психологические конфликты, модные философские идеи, модернистские приемы организации повествования. Ничего этого у Василаке нет.
Кстати, среди критиков бытует тезис, что, анализируя литературное произведение, следует говорить не о том, чего нет в данном произведении, а о том, что в нем есть. Суждение это, думается, верно лишь отчасти – в тех, ныне, к счастью, редких случаях, когда писатель подвергается упрекам за придуманные самим же критиком грехи: того-то не отразил, этого не учел, о том-то умолчал… Но ведь, вообще говоря, в любом произведении литературы поневоле отражен крохотный, по сути дела, пятачок гигантского материка жизни (даже если художественные образы носят характер широчайших обобщений), и для того чтобы точнее определить существенные черты и признаки этого «пятачка», небесполезно понять, что именно осталось за его пределами, и тогда, вероятно, нам станет ясно, во имя чего автор «не отразил», «не учел», «умолчал»…
Серафим Поноарэ, один из главных персонажей «Сказки про белого бычка», рассказывает односельчанину Ангелу Фарфурелу о своем последнем разговоре с матерью. Перед смертью мать спросила: «Из чего этот мир, Серафим?» – «Из людей, говорю, мама». – «Нет, – говорит она, – из любви. Обещай, сын ты мой, сколько будешь жить, слушаться только желания и любви»…
В этом кратком диалоге между сыном, вступающим в мир людей, и матерью, уходящей из мира желаний и любви, – возможно, ключ к пониманию своеобразия прозы Василаке, ее проблематики, поэтики, философии.
Нужно только внимательно присмотреться к людям, населяющим произведения Василаке, к их жизни, желаниям и стремлениям. И, конечно же, к стилю, литературной манере автора.
Взять ли роман «Сказка про белого бычка и пепельного пуделя» или повести «На исходе четвертого дня» и «Элегия для Анны-Марии», везде легко обнаружатся две несовпадающие и в то же время неотделимые одна от другой жизненные позиции, сформированные не социальными, а какими-то иными факторами: возрастными, скажем, или генотипическими; принадлежностью индивидуума к мужскому или женскому полу… Одним словом – природными. Очень условно и в общем виде эти жизненные позиции персонажей можно обозначить как рассудочную и чувственную. И находятся они в отношениях не противоположности, а взаимодополняемости и, если можно так выразиться, самонедостаточности. Между ними такие же, метафорически говоря, родственные отношения, как между сыном и матерью; рассудочность молодого человека есть не более чем признак не приобретенной еще культуры чувств, а сентиментальность старой женщины – следствие осмысления большого жизненного опыта; так что в одном случае рассудок уже содержит в себе возможность эмоционального освоения мира, в другом – сложившееся эмоциональное отношение к миру – итог деятельности рассудка. И тут, естественно, не важны ни возраст, ни половые различия, ни происхождение: для человеческой мудрости (как, впрочем, и для глупости) нет «анкетных данных». Поэтому одинаково мудры Елена Поноарэ, мать Серафима, и Никанор Бостан из романа «Пастораль с лебедем» (в этом издании – повесть «На исходе четвертого дня»), но в мудрости их не столько свет головного понимания, сколько жар душевного сочувствия, и это обстоятельство придает прозе Василе Василаке особый тембр и колорит: в каждой фразе ее звучит добродушие и светла она неярким, зыбким светом доброты. «Зыбким» – потому что жизнь то и дело предлагает человеку проявить злость, недоверие к другому, не всегда понятному, но срабатывает в человеке этический ограничитель, не позволяющий переступить черту, за которой усмешка становится насмешкой, зубоскальство – оскорблением. «Конечно, она тронутая, Надежда, но в чем-то, может, она и права…» «Качает прохожий головой и говорит: „Да-да-да“, а самому уже хочется послать его подальше и о своих грехах заботиться, потому что или этот Серафим так глуп, что земля его еле держит, или так хитер, что пары ему не сыскать…»
Доброта в художественном мире Василаке – не индивидуальное свойство отдельных высоконравственных «представителей народа», а коренное, субстанциальное качество жизни, та элементарная, первичная ценность, без которой прочность и воспроизводимость жизни не была бы обеспечена. Суть ее предельно проста. Елена Поноарэ, думая о судьбе сына, прежде всего хочет, чтобы тот был, как все люди. «Перво-наперво чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе?» Таков в представлении матери Серафима путь крестьянина в жизни. Таков вообще жизненный срез, взятый для изображения писателем. И нет ничего загадочного в том, что в прозе Василаке мы не находим «сильных» эпизодов, эффектных сцен, бурных страстей: все «сильное» совершается на других уровнях, в других сферах жизни – там, где отношения представителей больших производственных коллективов, где грандиозные стройки и события государственного масштаба, высокие интеллектуальные запросы, где быстрая смена событий, где очень часто нет согласия между рацио и эмоцио и человек отчужден не только от других людей, но и от самого себя. В мире Василаке жизнь предстает на первом и самом необходимом для ее поддержания уровне, когда еще нет разделения людей на более значимых и менее значимых, начальников и подчиненных, знаменитых и безвестных, когда все живут врозь и вместе, своей и общей жизнью и различия между людьми определяются не по вертикально-иерархической шкале, не по высоте ступеньки, занимаемой человеком на социальной лестнице, а по степени соответствия его тем вековым традициям, обычаям, образу жизни, которые существуют с незапамятных времен, меняясь только со стороны количественной, формально-поверхностно, – по сути же своей оставаясь незыблемыми.
Критики нередко, желая похвалить писателя, сравнивали прозу Василаке с прозой Шукшина, находя общность тематики и характеров персонажей у этих – совершенно разных – писателей. Серафима Поноарэ причисляли к шукшинским «чудикам» (определение в высшей степени неудачное, однако почему-то оказавшееся жизнеспособным), забывая или не замечая, что шукшинский герой всегда находится в оппозиции к окружающим, будучи кем-то несправедливо обижен или на кого-то непонятно за что обижен до желания мести, до потери рассудка. У Василаке ничего подобного нет, его мир, если уж сравнивать с другими, скорее похож на мир Василия Белова, и примеров их похожести можно было бы из одной только книги «Лад» привести множество. Однако есть пример более, так сказать, близкий – в самой молдавской литературе, у Иона Чобану – писателя той же генерации, что и Василаке. В романе «Подгоряне» есть изумительно красивый фрагмент, который хочется привести целиком:
«Мне кажется, что из четырех времен года только весна и лето рождают в нас ощущение непрерывности и вечности жизни, ибо все повторяется из года в год, из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. Лишь человек, начисто лишенный чувства своей сопричастности со всем сущим на земле, может равнодушно пройти мимо цветка или плодового дерева. Тучи лепестков разносятся далеко вокруг; углубляясь, меняет свой облик далекий горизонт; сама земля обретает прозрачный, чуть колеблющийся свет бесконечности – взором не охватить всех ее далей. Затем в садах зреют фрукты, грохочет гром, сверкают молнии. Матери поспешно вынимают ключи из замочных скважин или снимают с пальца дешевое кольцо и стучат им по головам своих ребятишек, чтоб они росли здоровыми и крепкими, как железо, поскольку существует пословица: человек упруг, как сталь, и хрупок, как птичье яичко. Когда ливни рушатся на крыши домов, а на сады и нивы льет дождь с градом – а каждая, градинка величиною с грецкий орех, – эти же женщины бегут и втыкают топоры в землю у порога своего дома; кончится проливной дождь – все вдруг преобразится: цветы, трава, деревья, как бы возрождаются все изначальные запахи, возникшие в миг сотворения мира; все радуется и ликует под обновленным солнечным теплом. А когда подкрадываются сумерки, коричневым облаком наплывают майские жуки; просыпаются вечерние насекомые; ласточки, едва не касаясь быстрым своим крылом земли, носятся по улицам села; на заре, раньше людей, пробуждаются пчелы и певчие птицы. И все вокруг окатывает благодатный прохладный ветерок, наступает таинственно-колдовская тишь, возбуждающая в человеке неистребимую жажду жизни и творения; покоем и миром полнится его сердце, душа – ощущением вечности. Что-то неизъяснимое переливается вокруг, в груди человека делается просторно, и он вдыхает сладостный воздух и улыбается как ребенок, сам не зная чему. И все вокруг рождается из этого непостижимого „ничего“, дающего слабенькому ростку травы такую силу, что он пронзает каменную скалу, а корням деревьев такую мощь, что они вздымают асфальт на дорогах. Та же таинственная сила „предусмотрела“, дала всего лишь одну ночь для жизни эфемериде: целый год потребуется ее личинке для того, чтобы созреть и полетать одну-единственную ночь. Что это? Может, вечность измеряется не жизнью столетних дубов или других деревьев, живущих тысячу и более того лет. Ночь эфемериды… не равна ли она тысячелетиям или даже вечности? И долог ли срок пребывания на земле человека? Вспомним изречение народных мудрецов: жизнь человека подобна росе или пене в кружке молока…
Все повторяется и все изменяется, и, может, вся прелесть нашего земного существования и заключается в этой неповторимой повторимости…»
(Перевод М. Алексеева).
Прекрасная лирико-философская миниатюра, не правда ли? Подлинно стихотворение в прозе. И выражено в нем мироощущение, которое, наверное, любой молдаванин – и не только молдаванин – признал бы своим. А вот по стилю – по стилю этот отрывок как небо от земли отличается от того, как пишет Василаке, у которого не отыщется, пожалуй, ни одного слова, произнесенного с абсолютно серьезной интонацией, – все что угодно может быть у него: восторженность, недоумение, торжественность, грусть – но в каждой клеточке художественной плоти его произведения есть хотя бы атом иронии, хотя бы квант по-детски озорной усмешки.
Когда в 1968 году Ион Друцэ представлял читателям «Дружбы народов» роман «Сказка про белого бычка», он объяснял удачу автора тем, что Василаке «взял одну из черт многогранного народного характера – лукавство – и превратил его в метод исследования действительности».
Слова, надо прямо сказать, неожиданные, неслыханные даже: лукавство – метод исследования действительности! Ладно бы там юмор или сатира – это куда ни шло, с понятием «метод исследования» эти так называемые художественные средства как-то, пусть и с оговорками, соотносимы все-таки. Но лукавство!?
И тем не менее в этом высказывании одного из авторитетнейших представителей современной молдавской литературы названо нечто чрезвычайно существенное, глубоко характерное для прозы Василаке. Печать добродушно-невинной хитрецы (что и зовется лукавством) лежит на каждой буквально фразе, и, похоже, если бы Василаке даже очень захотел написать что-нибудь «толстовское», у него ничего не вышло бы, а получилось бы все равно что-нибудь… «василакское».
Даже в прямых авторских описаниях – каким бы нейтральным или серьезным ни был предмет описания – сквозит этот всепроникающий озорной и хитроватый взгляд повествователя.
«Женщины сидели на деревьях и, словно сговорились, взяли да надели белые платки, а ветер как ветер – эти платки полоскал. Казалось, будто стая лебедей отдыхает в саду, на солнце, и хоть говорят, что лебеди не садятся на деревья, но если это красиво, попробуй сказать: нет!
Под деревьями паслись свиньи.
Свиньи – и они были белые, сытые, потому что недалеко было озеро и ферма».
Это – авторский голос.
А вот голос рассказчика из. «Элегии для Анны-Марии»:
«Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе – кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…»
Эти два голоса почти неразличимы.