Текст книги "Алба, отчинка моя…"
Автор книги: Василе Василаке
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
А ведь полсела так и не знали, что сталось с их близкими. Вот у Михалаки Капрару – старший сын пропал без вести в июне сорок первого, а от младшего, Костике, зимой сорок пятого получили обтрепанный треугольник: «Нас отправляют на передовую. Прощаюсь с вами. Костике». И больше ни слова, ни строчки, ни похоронки. Из семи братьев Сынджеров осталось только трое: тот, кого искали в сорок первом в ковыле, так и канул, второй сложил голову в партизанах, о третьем шла молва, что стал большим начальником в Бухаресте, – а как оно на деле, поди знай, – а четвертый, говорили, погиб в Донбассе, от обвала в шахте.
А тетя моя Наталица… Правда, она получила бумагу с печатью, что ее Ион погиб при обороне Одессы, но не верила. И пошли в ход карты, морские раковины, гадалки. Чуть что – тетя уже бежит к маме:
– Вот тебе крест, сестра, так она мне сказала: «Имеешь, говорит, пропажу, но напрасно печалишься… Жди, говорит, женщина, возьми себя в руки и жди: вижу дальнюю дорогу, и тебе дорога падает, и человеку, какого ждешь… А радость придет нежданно-негаданно, средь бела дня, на большой праздник. И будет встреча с человеком, о котором думаешь, что потеряла…»
И другие тоже гадали, разузнавали… Но этак хорошо у моря погоды ждать, а под лежачий камень… сами знаете, что там с водой. До Вулпешт рукой подать, надо собраться как-нибудь да нагрянуть всем миром к этому слепому. Потолковать, расспросить честь по чести. Так, мол, и так, добрый человек, не встречал ли кого из наших? Может, еще какой умник артачится: «Не хочу домой!..» Бог тому судья, а нам бы только знать, живы, нет ли…
И что там за история с сыном Мэфтулясы? Такой бравый парень был, загляденье, рослый и ладный – картинка! Надо же, чего начудил, а? Или что не в порядке – может, покалечило, руки-ноги потерял? Ну и решил, мол, обуза, никудышный. Не хочет быть чужим в тягость. Известное дело, когда сердце крепкое… ведь человек что дерево – обрубишь ветки, одну за другой, а кора уцелеет – и стоит оно еще годы, живое, дышит… Помните того калеку, на тележке по базару ездит, без обеих ног? Женщины на сносях даже отворачиваются, чтоб не видеть, а он катит себе, бедняга, на колесиках… И все-таки не затерялся по чужим дворам, вернулся…
Урожайным выдалось то лето. Заканчивали уже вторую прополку кукурузы, но тут заладили дожди, с жатвой решили повременить. И такое это было лето… все куда-нибудь что-нибудь писали! Не сами, конечно, писали, а глядишь – то там, то сям в будни и по воскресеньям сидит у ворот сельский умник и сочиняет письмо в штаб армии, а то и к самому Жукову или Рокоссовскому лично, чтобы порядок навсегда воцарился на земле, не говоря уже о том, как найти пропавших!..
– Помнишь, слепой говорил про сына Мэфтулясы… А почему не скажет, где это было? Пусть выкладывает! Ведь нет человека? Нет! А слепой с ним говорил!.. И твои, Михалаки, и ваши не вернулись, Сынджеры. А Аргир?.. Хотя с него какой спрос – сирота, видать, не лежит душа ехать обратно. Или какую штучку задумал с этими носками? Он же мастер на всякие выкрутасы! Помню, нанялся как-то поденщиком к старшей Бузеску, Тудосии, кукурузу полоть. Кто ее не знает, эту Тудосию! Уродилась же – снегу зимой не выпросишь. Хоть с утра и дотемна спину гни – сунет мамалыгу с повидлом, кормись как хошь. Под ложечкой-то сосет, что за еда для мужика – мамалыга с повидлом!.. Ну, Аргир долго не думает, закатал штаны и давай мазать этим повидлом ноги, густо-густо, до самых коленок: дескать, надо и мух пожалеть, хозяйка, они, поди, тоже голодные. Улегся под кустом и ноги выставил: налетай – подешевело!..
– Полно вам, заладили – Аргир, Аргир!.. А думаете, я что-нибудь знаю про моего Иона? Как он, где? Прислали какие-то бумажки, небось, перепутали все на свете… Нет, надо сходить к этому Каранфилову племяннику, пусть скажет, как есть!
Подхватились, пошли… Такие вот люди мои односельчане – не то чтобы решили, будто смерть вообще не для них, нет. Никуда не денешься, все там будем, только вот свербит что-то внутри, нашептывает: «Человек, бре, – это тебе не кусок мыла, запросто в порошок не сотрешь, раз-два и готово! Да ну ее, эту самую смерть, а с ней в придачу – и удачу! А что ни говори, есть, бре, и по ту сторону жизни какая-то закорюка, лопнуть мне на этом месте! Возьми хоть этого Бузеску – тридцать лет за него свечки в церкви ставили, и на тебе – воскрес, объявился!..»
Я не знал тогда, кто пошел к племяннику дяди Каранфила и зачем. Видел только, как вечером они возвращались… Наш дом стоял на большом холме, и отсюда, с вершины, было видно, как садится солнце. Эти закаты тянулись над лесом и вулпештскими полями, над крышами и завалинками нашего села. В детстве я терпеть не мог рассветов – эх, если б на земле были только закаты!.. Потому что каждое утро начиналось с тычка и окрика; «Вставай, сатана, хватит бока греть – солнце уже поднялось!»
А я свернусь клубочком, теплый со сна, и мычу – все тело от темечка до пят ноет. Вчера гонял по взгорьям и межам за скотиной, а после такой беготни вся надежда на закат: скорей бы этот шар скатился за гору Кристешты и утонул в Пруте этот долгий день. Тогда я растянусь на лавке… то есть не я, а тот пучок костей, который и есть я…
Может, потому и подал голос Тудор Бузеску, что в Моравии не бывает таких закатов? Захотелось посидеть на лысой макушке холма, поглазеть на закатное кострище, а солнце вспыхнет в полнеба, и Бузеску завопит от восторга: «Мэ-эй, ребята, видали чудеса! Я опять пацаном стал, бре! Вот чертовщина – будто заново живу!»
Был как раз такой вот закат, когда брела восвояси делегация от слепого. Остановились у нашей калитки.
– Сестрица, дома твой школяр? – подозвала маму тетя Наталица.
Мама как раз стряпала на летней кухне.
– На вот, перекуси… Пойдешь сейчас отвяжешь корову и телку, пусть попасутся, пока стемнеет. Да присмотри за ними как следует!..
Увидев у калитки столько людей, всплеснула руками:
– Дома мы, дома, заходите!
– Да нам бы только адрес написать, – сказала тетя.
По тем временам я слыл за великого писаря. Ну, еще бы! Иначе разве давали бы каждый месяц бесплатно по четыре литра керосина? Ведь мы с дядей Каранфилом взялись выучить наших односельчан грамоте, чтоб хотя бы расписаться могли. С великими трудами подписи они одолели. Но если ты умеешь поставить подпись, то нужно и что-то, ПОД ЧЕМ ее поставить! И тут уж без меня ни шагу – адрес надписать, жалобу сочинить, прошение или еще что-нибудь.
За спиной тети у забора молча стояли Михалаки Капрару со своей старухой, трое Сынджеров, оба брата Котялэ, рядом с ними свояченица Мэфтулясиного сына и еще какая-то незнакомая женщина.
Вы небось про Анну-Марию подумали? Нет, ее не было; да никому и в голову бы не пришло, что может пойти со всеми, допытываться, как там Аргир… Она и на люди-то не показывается, за мужа стыдится – так и сгинул в чужих краях… Где, когда? Как снежинка растаял, не то герой, не то пушечное мясо… Не забыли ей и старый грешок – когда на глазах односельчан плакала над каким-то солдатом и звала именем Аргира. До вопросов ли ей теперь?
А мама прямо сияет от радости:
– Что ж так поздно, а? Заходите, гости дорогие, заходите, прошу вас! Устали, поди…
Мама забегала, захлопотала, шутка ли – целая толпа у ворот, и неспроста – по делу.
– Ох, сестра… Были мы у этого, в Вулпештах… Говорили-говорили, так ни с чем и ушли…
Крестьяне переминаются у калитки. За плечами у них длинный путь, лица пропылились. Позади и ночи без сна, и слезы, и долгие думы в опустевшем доме…
Мама уже и на стол собрала:
– Ну, мамалыжка готова, садитесь… чем бог послал…
А те мнутся – зайти или домой пора? На завалинке уже рогожка подстелена… Неужто рассядутся сейчас в рядок и примутся жевать? А мама не унимается – сполоснула кружку: кому водички холодной с дороги?.. Не зря же отмахали столько!
Над столом парок от мамалыги, в печи огонек потрескивает… Кто знает – зря не зря? И что лучше – надеяться отцу-матери на что-то или, как сегодня, остаться без последней надежды? Что ей сказать – «Господи, прости нас»?! А что она, эта женщина, ответит… что рада напоить холодной водой из колодца?..
– Ну, мы только на минуточку – и по домам! – тетя Наталица решительно толкает калитку.
У стола выстроились табуретки, и цветастая рогожка на присбе зазывает – тут, пожалуй, минуткой не отделаешься…
– Думаешь, сестра, много мы узнали? – тетя мигом воодушевилась: такие новости, куда там! – Представь, что он насоветовал, Каранфилов племянник! Пишите, говорит, прямиком в Кенигсберг. Там, мол, есть профессор, который все знает… и много наших в тех местах воевало… – Тетя поправила платок. – Ох, этот инвалид! Милая, ты в жизни такого не видала! Заходим, – бог с ним, с профессором, говорю о племяннике Каранфила, – он, как вошел, тут же взял нас в оборот: «Все вы слепцы! – заявляет. Вот тебе и раз! – Даже если солнце на небе и лампочки в доме, все равно, говорит, плутаете в потемках!» Уф-ф… – перевела дух тетя. – Как тебе это нравится? Он, слепой, выставил нас на посмешище, фа!..
Тетя быстро повернулась к Михалаки Капрару:
– Кум, ты две войны видал… Что он про смерть плел, вспомни… То ли есть она, то ли нету? Не поняла я – кто там ее под замок запрятал? Этот его профессор из Кенигсберга, что ли?
Дай тете волю, кого хочешь заговорит. Как войдет в раж – не встревай, не остановишь.
– «Смерть! – кричит он мне, инвалид этот. – Да мы только прикидываемся!.. Нету смерти, уважаемые, никто ее в глаза не видел! Тогда чего от нее шарахаться? Вот на меня посмотрите: кто я, по-вашему? На мертвеца похож, скажете? Небось судачите втихомолку: „Несчастный, богом обиженный, что он видит? Что его ждет? Разве ж это жизнь?..“ А я вижу!! Все вижу! Вижу и то, чего ваши зрячие глаза не видят… вижу и вас, слепых, как тычетесь друг о друга впотьмах…»
Тетя Наталица не усидела – вскочила и затараторила без умолку. А я… я вытаращил глаза от восторга: «Вот это да! Слепой, а все видит! Вот здорово!..»
– Потом стал об Аргире рассказывать… Говорит, прощались с ним, и было это перед домом профессора… А тот профессор из Кенигсберга, ну как тебе сказать – все равно что господин доктор Чорба из Кишинева – все его знают, выйдет прогуляться, так встречные шляпы снимают, здороваются… А как у него Аргир очутился? Очень просто: у этого профессора полным-полно тяжеленных книг, на полках стоят. А сам он старый, очень старый человек, и говорит: «Дорогой Аргир, достань-ка мне с верхней полки вон ту книгу, в зеленом переплете, будь добр…» Мои-то книги, думаете, где я раздобыл? – спрашивает слепой. – Все от профессора Иммануила. Потому что звать его Иммануил!.. А на прощание Аргир и просит: «Земляк, говорит, не откажи в услуге – как вернешься, вышли мне пару шерстяных носков, толстых таких, домашней вязки. Не то чтобы здесь холодно было, а для профессора, говорит, – господин Иммануил не любит, когда топают или шаркают. Сердится: „Ты же в библиотеке, Аргир, а не на демонстрации!..“
И еще, говорит, забирай эти книжки – сам профессор тебе их дарит…» И, сестра моя дорогая, – отхлебнула воды тетя Наталица, – стал он их показывать, а буквы там, правду Каранфил говорил, – как майские жуки на булавках! Милая моя, сколько, думаешь, у него книг? Сотни! И каждая толщиной в два кирпича! А слепой вот так их читает, пальцами, словно горох перебирает…
Слушал я как зачарованный, рот разинул от изумления! И в самом деле, разве не своими глазами видел я все чудеса на этом свете? Сначала мы нашли и похоронили бадю Аргира. Потом бадя Аргир воскрес и, судя по всему, даже успел где-то выучиться грамоте… И теперь как ни в чем не бывало служит у великого ученого! Удивительное дело, я-то думал, что все великие книги давным-давно написаны. Что же он такого сочинил, этот ученый Иммануил, если все считают его великим?
Сидел я, вылупив глаза, как сельская дуреха на гульбище, и вдруг что-то теплое и мягкое накрыло мне лицо. Стало черным-черно, только голос слышен:
– Ну вот… Опять дурацкая твоя привычка, – отвела ладонь от лица тетя Наталица. – Смотри, так и останешься… вечно разинувши рот – второй Прикоп!..
Тут и мама на меня напустилась:
– Чего тут трешься, среди взрослых! – По-моему, мама думала, что я никогда не вырасту. – А ну, марш отсюда! Сказано – отпусти скотину, пусть пасется дотемна!
Поди разбери этих взрослых, ведь начисто забыли, зачем сюда явились – адрес написать! Да я и сам забыл… Какой там адрес, когда перед глазами торчит старый-престарый профессор Иммануил и ворочает огромными книгами, каждая – с пузатый сундук, и все что-то пишет, пишет… а потом собираются слепые и хором читают, и пальцы их, как бабочки, порхают над страницами… Ничего себе! Видно, совсем повывелись там неграмотные, если даже слепые читают вовсю?! То ли дело наши крестьяне, прямо беда – с грехом пополам одолеют за неделю одну букву, и то пялятся на нее, как на петлю-удавку.
– Кума Наталица…
Прокуренный басок Михалаки Капрару загудел, как из бочки. Смотрю, а на шее-то у него обрывок веревки болтается – как тогда, после унгенской ярмарки…
– А ведь обещал, антихрист! Ведь горы золотые сулил: «Все знаю, обо всем расскажу…» А как стали уходить, переиначил, дескать, что можно сказать? Незрячие вы, что с вас возьмешь? Сказал и больше ни гугу! Что это значит, а? Связать бы его этой веревкой да показать, где раки зимуют… Ты поняла? Что это за «можно» и почему «нельзя»? Нам нельзя?.. Тогда зачем же к нему люди пришли, чтоб совсем голову заморочить?
– Кум! Да он же клятву давал! – без запинки заявила тетя: – У этих, ну… кто не совсем в порядке… У них как в секте заведено. Поговорят между собой, пошушукаются – и молчок, чужим ни полслова. Потому что боятся! Заметил, кум Михалаки? Говорю: «А какой же адрес теперь у Аргира?» А он: «Кенигсберг», – говорит. «Это понятно, отвечаю. Но вы говорили, просил прислать ему носки. Так если отправлять, надо бы адрес поточнее…» Видели, как он извернулся? «Не надо, говорит, не беспокойтесь, говорит… не стоит утруждаться… Все, что ему нужно было, уже отправлено!..»
Тут и вправду руками разведешь: носки – не носки, хлопотать – не хлопотать?
А тетя продолжает:
– Что за беспокойство, помилуйте, говорю. Мы и от себя, по старой памяти, пару послали бы… А он, слепой, в ответ: «Только, говорит, через господина профессора Иммануила! Город-то немецкий!..» Немецкий? Ну и что, думаю? Вдруг как стукнет в голову – а не в плену ли там Аргир, у этого профессора? Может, вызволять пора?
Я, само собой, рот до ушей – и слышу, опять меня гонят:
– Эй, раззява, в поле отправляйся! Хватит ворон считать!
Ах, так! Ну, вы меня еще попомните… Вот возьму сейчас, убегу и не вернусь, кто вам тогда адрес напишет?!
Очутился я на взгорье. И не один – вместе со мной были поля, лес и пастбище со своими сусликами – они торчали в ковыле, как серые восклицательные знаки на белом листке. А еще к нам присоседились наша телка и две коровы дяди Каранфила, и сам великий профессор господин Иммануил, а рядом – слепой Каранфилов племянник в очках и с амбарной книгой под мышкой, и невесть откуда – Аргир. И всей компанией отпраздновали мы величайший закат на свете, последний закат детства, – таких уж больше я не видывал, и света его хватило бы, наверно, на весь мой век…
А утром сквозь сон слышу мамин голос:
– Вставай, сынок, к тебе пришли!.. Что-то написать нужно.
Ох, опять вставай… Будь он неладен, тот день, когда я узнал первую букву и нацарапал ее на бумаге!.. Плеснул в лицо воды, чтоб проснуться, и вижу – Анна-Мария! Подкладывает в огонь хворостинки у летней печки.
– Вэлике, – подходит она поближе, – не найдется у тебя химического карандаша? На почту ходила, а там закрыто. Подумала, рано еще, стою жду… А мне говорят, сегодня понедельник, закрыто на весь день. Придется в Унгены добираться…
– Зачем вам карандаш? – проворчал я недовольно, как старый брюзга чиновник на таможне.
– А вот, будь добр, напиши мне здесь адрес… Только химическим карандашом, ладно? Чтоб не стерлось…
– Давайте конверт.
– Так это не конверт – посылка…
Из широкого подола она вынула какую-то «куколку» и протянула мне – в белую льняную тряпицу было что-то туго обмотано и крепко-накрепко зашито.
– Что здесь у вас?
Я и правда стал похож на издерганного, замороченного таможенника.
– Да вот, люди говорили… Прошел слух, что бадя Аргир жив. Ну и я… Дай, думаю, свяжу ему носки… Только адреса не знала, а вчера вечером лелика Наталица сказала. Вот, надо бы отправить. Этот слепой из Вулпешт, может, только хорохорится, что послал…
Сонный хмель еще плутал где-то по уголкам тела, отступая перед утренним ознобом.
– Ну, где ваш адрес? Куда писать-то?
Она протянула замусоленный клочок бумаги. Смотрю, а там коряво, вкривь и вкось – три слова.
– Не дойдет! – мрачно заявил я. – Что это за адрес – ни улицы, ни номера дома.
Тут мама не выдержала:
– А ну-ка, балабон, тащи карандаш и делай свое дело, женщина тебя просит!
Хочешь не хочешь, поплелся в комнату. Эти носки, толстые, плотно перевитые, похожи были на спеленатого младенца, будто неумелые девичьи руки скроили из лоскутков тряпичную кукляшку.
Вернулся и вижу: Анна-Мария наклонилась и лизнула льняное полотно там, где нужно было вывести адрес. Казалось, косуля или какой-то дикий зверь облизывает своего детеныша-первенца.
– Ну что, так и писать – без улицы и без номера? – в – А тут, на бумажке, все, что надо, Вэлике… Посмотри, деточка, – Анна-Мария опять сунула мне в руку смятый обрывок газеты. – Сама лелика Наталица передала, а ей слепой сказал: «В Кенигсберге все его знают, этого господина, тем более почтальон…»
Откуда было мне знать, кто такой профессор Иммануил? Просите написать – пожалуйста! Карандаш без запинки обводил черточки и закорючки, буквы выросли, округлились, и на белом полотняном поле – помните ту смеющуюся белизну ковыля?.. – растеклись фиолетовые разводы, словно запеклась кровь убитого:
Гор. Кенигсберг
Профессору Иммануилу Канту
– Не мешало бы добавить, – вздохнула Анна-Мария. – Для Аргира Касьяна, вашего слуги и помощника…
…Теперь-то я старик, но не дает покоя та давняя история. Поверьте, так оно и было, как рассказал. Иначе зачем заводить бесконечный этот спор с ковылем?
И вот сегодня, когда уже не только Кант, Аргир, Михалаки Капрару, Василий Бану, Георгий Лунгу, но даже Анна-Мария стали травою, беспокойно у меня на душе – ведь давным-давно, хоть и по неведению, но содеял я что-то неладное, и никто уже не в силах исправить… Подумал, надо поведать обо всем и взять на себя вину за те мгновения раннего июльского утра, когда рука ребенка отправила в никуда, в небытие, бесконечное и безвозвратное, пару шерстяных носков, связанных одинокой женщиной, которая ушла из жизни, так и не родив. Ведь кто такой Иммануил Кант, если не это самое НИКУДА? И в чем виновата вдова по имени Анна-Мария, у которой война отняла двух мужчин?
А ковыль… Да что ковыль! Так, трава травой…
Хотя – кто его знает… Ведь говорят же: «Хрупкие вы, травинки, шаги ваши малы и неприметны, но вся огромная земля расстелилась у ваших ног…»
Перевод М. Ломако
На исходе четвертого дня
(Повесть)
И пусть среди потомков раздастся славословье
Тому, кто вырвет камень, что взял я в изголовье.
М. Эминеску. «Молитва дака»
1
Вот уже три дня покойный Кручану лежит на столе, и сегодня четвертый день перевалил за полдень, а о похоронах что-то неслышно. Конечно, по всем христианским обрядам следовало бы предать земле тело на третьи сутки, но вчера, как на грех, приехала комиссия из района (судебно-медицинский эксперт, майор милиции и следователь прокуратуры), сделала вскрытие и увезла с собой сердце покойного. При чем тут сердце?.. Почему именно сердце и ничего больше! Но комиссия, видите ли, рассудила иначе, сунула сердце в банку и – в район, а там, говорят, еще дальше отправили, в институт головной, то есть главный, ибо покойный Кручану, а с этим никто спорить не станет, помер не своей смертью. Нет, с одной стороны, сердце его само лопнуло, но ведь, с другой, говорят, еще до того, как ему разорваться, было оно здоровее нормального раза в полтора, вот ведь в чем закавыка, а посему отложили похороны еще на денек.
Село прямо-таки стонало от сомнений и разговоров… Самые невероятные выдумки и догадки мгновенно разлетались от магалы к магале, такого уже давно не бывало… Впрочем, позвольте, ну конечно же четыре года сравнялось, как помер дед Костакел, еще и родичи его вместе с соседями, поминая на днях усопшего старика, говорили с удивлением друг другу: «Ба, да неужто же после дедушки Костакела никто не помирал в этом селе!»
Не стоит удивляться тому, как уважительно-ласково его называли, говорили и еще мягче – «дедуля», ибо все любили его уже за одно то, что он – душа голубиная – дожил до второго младенчества (девяносто три года четыре с половиной месяца – это ведь, без малого, почти что столетие), да еще столько повидал за свой долгий век (и в самом деле: был подданным двух империй, трех русских царей и румынских двух или трех королей!), и сколько войн пережил и всяких бед человеческих – уму непостижимо, однако пребывал в здравом уме и твердой памяти до последнего вздоха.
Служил он в бывшем Крестьянском банке, но деньги у него не прилипали к рукам, и потом долгое время работал кассиром в сельской промкооперации (девять лавок и шесть буфетов выручали в день немалые суммы!), и до того был всегда чист, что односельчане не хотели отпускать его на заслуженный отдых… и ладно бы, да уж больно он одряхлел за последнее время, и ноги едва носили его в районный банк и обратно, а как-то, подводя годовой баланс, он расплакался: «Отпустите вы меня, добрые люди!..»
Потребители согласились не сразу: «Да мы отпустим тебя, но останься, пожалуйста, хотя бы в ревизионной комиссии, как-никак и здесь нужен хозяйский глаз, а уж как все мы тебя уважаем, про то и говорить нечего…»
Старик был польщен и опять прослезился.
«Значит, опять цифры, добрые люди! Куда вы меня посылаете? У вас на уме одни только цифры, дорогие односельчане, а я никак не могу… Боюсь! Эти цифры – словно демоны, честное слово. Я-то знаю, как они человека мучат!.. Худшему врагу не пожелаю. Большая совесть нужна… или чтоб совсем ее не было!»
Милый, дорогой дед! Тронутые этой исповедью, односельчане проводили его на пенсию. А старик, голубиная душа, созвал соседей, тех, что постарше, и прочел им свой «Последний завет старого банковского кассира». Вот что в нем было сказано:
«Другого никакого имущества у меня нету, а оставляю я в наследство внуку моему Аурелу этот стул с плетеной ивовой спинкой и завещаю ему, чтобы помянул меня вместе со всеми на третий день по переселении моем в горний мир и на девятый день, когда я постучусь в ворота всевышнего (сохраняем его слог из уважения к той любви, которой окружали его при жизни и после смерти все односельчане без исключения!), и прошу внука моего Аурела, чтобы отправился в монастырь Думитрана, нашел монаха Еронима, который по моей просьбе, когда мне только девяносто первый сравнялся, совершил, как у нас водится, похоронный обряд надо мной, грешным; так вот, прошу моего внука разыскать этого доброго человека, дать ему мои сбережения в количестве ста рублей и еще передать на словах, что, мол, покойный дедушка Костакел велит на эти сто рублей купить церковных свечей и зажигать их перед святыми иконами каждую пятницу, субботу и воскресенье за грехи мои тяжкие, за которые, веришь или не очень, а отвечать надобно…»
А теперь, уж так получилось, что за четыре с лишним года со дня смерти дедушки Костакела сколько ни происходило всего в нашем селе, но, к удивлению всех, никто здесь больше не умер!.. Как будто бы дедушка захватил в могилу с собой саму смерть, словно табакерку, в кармане выходного костюма…
Так ли уж это удивительно? Но вот новая смерть, через четыре с лишним года, да еще такая странная, неожиданная, шалая и бьющая по мозгам, будоражащая воображение, словно красная тряпка на палке перед носом разъяренного быка, иначе зачем комиссии из района приезжать, зачем ей сердце ушедшего? Ведь это детям не объяснишь… так в чем же дело?
Нет, что ни говори, а ненормальная это штука. Взял человек да наложил на себя руки. Взять опять же светлую кончину дедушки Костакела (может, и не следовало еще раз поминать его всуе?), да ведь как хорошо человек кончился, можно сказать, ко всеобщему облегчению и по времени – тютелька в тютельку, так что никто из родственников и соседей не видел его в кровати долгое время, никому он не досадил и никого не обеспокоил ничуть, ну и себя вполне естественным образом избавил от долгих мук, то есть и с этой кончиной все было понятно.
И смерть вроде бы горе, с одной стороны, а с другой – высшая гармония! И вот что всех поразило: за пять минут до кончины некий сосед, сидевший у изголовья дедушки, задал ему вопрос, чувствует ли он свою смерть. А тот ему отвечает, посмеиваясь: «Как сказать… Вот, бре, интересная штука! Все мне понятно. Одно удивляет. Ничего у меня не болит, и ничего мне не жаль». Ну как же не позавидовать такой доброй и разумной кончине. Впрочем, и тут без недоуменных вопросов не обошлось. Так вот, когда зазвонил колокол по покойнику, не помню уж кто возьми да и спроси:
– По ком это звонит колокол?
– И впрямь, – сказал сосед. – Если звонит, значит, все правильно. Должно быть, согласовали заранее…
– Ишь какой старик предусмотрительный…
– Скорей всего – педантичность здесь…
– Нет, что ни говори, а для нашего времени…
И еще прозвучали две-три невнятные реплики, вскоре и они растворились в шелесте кладбищенских трав.
Итак, проходит четыре с лишним года, помирает другой человек, не просто так помирает, а как бы бросая всем вызов, возвращая к прежним сомнениям и страху и словно бы перечеркивая славную кончину кассира, дедушки Костакела. Не зря село мается уже три дня, не зная, что ему говорить и думать о Георге Кручану, потому что умер здоровый мужчина, вошедший в самую пору, и после него остались жена – ни дать ни взять скифская баба на горе Роксоланы – и трое детей, старшая – невеста на выданье, и дом почти новый, и вокруг полгектара виноградника, и родни половина села, а он взял и помер…
Нет, не знает покоя село. И чем больше головы горячились, тем непонятнее становилось случившееся… Словно бы этот Кручану напоследок загадал загадку селу.
Вдобавок к тому, если послушать Никанора Бостана, его соседа, то уж совсем голова пойдет кругом, потому как тот всякий раз начинал сызнова, чуть ли не с Адама и Евы.
– Ей-богу, просто не верится… На кресте могу побожиться! Лопни мои глаза, ежели только что, как говорится, я не видел его живым и здоровым… Стоп, когда же это было? Вчера или позавчера? Тьфу ты, как бежит время! Только я видел его, ну, вот как тебя сейчас вижу!.. Кручану спускался в овраг, шел из чайной и даже курил; я еще удивился, с каких это пор он курит, и самому захотелось дымком затянуться… Думаю, подожду-ка, покуда он подойдет и угостит меня папироской, я как раз копал ямы под саженцы – весной хорошо бы высадить полста или чуток побольше виноградных кустов, вот так копаю, копаю и жду… А он все не идет, оглядываюсь, а он как сквозь землю!.. Эх, думаю, повернул, наверно, обратно. Так уж и быть, сам за папиросами сбегаю! Ну и что вам сказать? Только поравнялся с оврагом, глядь, а внизу, на повороте к чайной, – это самое… вот он, люди добрые, закоченевший уже, как говорится, мертвей мертвого!
«Хм… Интересно, почему это Бостан так заикается, словно виноват в чем, – что он для Кручану покойного копал свою яму!»
Слушатели охали-ахали, их, видимо, живо интересовали Бостановы россказни, хотя все подробности были им досконально известны еще с позавчерашнего дня – село как село, все люди как на ладони, и дело осеннее: тут сбор винограда, там кукурузу убирают на силос, а еще рядом свеклу перебирают. Но уж таков человек! Вечно у него язык чешется, и невмоготу ему работу свою молча делать:
– Мэй, бадя, или как там тебя… кум Никанор, так как же все было с Кручану? Значит, подходите вы к нему, а он уже мертвый… Ну, а до этого-то… Ведь до того, как помер, ох и любил пошуметь этот Кручану, уж вам ли, его соседу, про это не знать!..
В ответ Бостан начинал вспоминать все сначала, что же это за день был позавчера. Ну да, рано утром копал ямы, а тут проходила жена Кручану, и он спросил у женщины, каких сортов виноград растет у них за орехом, не худо бы посмотреть, как он родит, а заодно отметить кусты, чтобы весной с них черенки нарезать.
– Уж лучше сам поговори с мужем Георге, он дома сидит…
Но он, Никанор, не пошел тогда к соседу, а вспомнил он о разговоре с Ириной Кручану только теперь, когда ему покурить захотелось, вот и поджидал он соседа, чтобы расспросить его поподробнее обо всем; ну и, понятное дело, когда он увидел Кручану уже мертвым, на дне оврага, то у него пропала охота и курить, и рыть эти ямы…
Итак, слушая Бостана, работали люди, незаметно для себя приканчивали гору свеклы или ряд кустов винограда и всем миром переходили к новой горе или к новому ряду, а тут какой-нибудь умник из нынешних, больно ученых и бессовестных, случалось, вытаскивал графин вина из кошелки и без зазрения совести говорил что-то вовсе непонятное в лицо Никанору:
– Ну, все теперь ясно, дальше некуда!.. Пусть здравствуют, бадя Никанор, ваши ямки до светлой весны астронома Птолемея! – После чего, черт малахольный отхлебнет из графина добрый глоток и в ус себе не дует. Бадя же Никанор, разогнавшийся на большой разговор, продолжал обиженным тоном:
– Ну что вам еще сказать, бре? Когда я к нему подошел, он уже мертвый лежал…
И люди, оставляя работу, молчали, и сам Никанор Бостан тоже молчал, о чем еще было рассказывать?! Уж не о том ли, как сосед лежал на боку и папироса его чадила, а в углу рта выступила красная пена…
Да, вот такая была эта смерть – не среди слез и подушек, шепота и молитв, с традиционным «прости».