Текст книги "Алба, отчинка моя…"
Автор книги: Василе Василаке
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Василе Иванович Василаке
Элегия для Анны-Марии
(Повесть)
Какой горький у нас обычай – беседовать с усопшим…
Ясунари Кавабата
1
«Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» – ковыль на косогоре. Словно растрепанная грива – то ли лошадь на скаку, то ли как есть трава травой… не знаю даже, как и сказать. Или сама земля, присвистнув, пустилась вскачь?.. В детстве мы выделывали из ковыля всякую всячину. Притащишь, бывало, домой охапку и слышишь – «шорк-шорк» – мама комнату белит. Смотает на скорую руку пучок травы и елозит известкой вверх-вниз, вверх-вниз, «шорк-шорк» – будто хворый в шлепанцах плетется.
А сейчас-то чего он свиристит, ковыль, – боится снова охапкой сена стать? «Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» Вроде как сама земля голос подает…
Стелется у ног ковыль, кивает…
– Тс-с-с… ти-ш-ш-ше… Что, малыш, тут как тут? Зачем явился? Оставь нас – и меня, и того человека, пусть себе спит, ш-ш-ш-ша… Посмотри, и поля здесь те же, и отары бродят, звенит колокольчик, как над тем убитым из баллады. Все как тогда и как всегда… Говоришь, кровь… видел, как текла кровь человеческая? Ну и что? Сколько уж вам говорено-переговорено – для блага людей кровушка-то льется… Правильно! И не раз еще прольется, милый мой. И никого не удивишь, хотя пролили ее тоже люди, и те тоже сражались до победного «во имя добра и во славу Отчизны»… Наверное, им так нравится, да? А ты… глупенький ты, детка. Ну, ступай, ступай, к чему ворошить…
Погоди-ка… Что она тут бормочет, трава? Мне молчать? Почему?.. Малышом окрестила… Какой я ей малыш! Давным-давно уже дед – пятеро внуков, шестой вот-вот появится. И было время, набирался ума у великого Иммануила Канта, штудировал вдоль-поперек его книги и трактаты. Или это не в счет, ковыль, и я остался для тебя «молодым-зеленым»? Хм, «глупенький»…
– Ш-ш-ш-ш-ш-а, ш-ш-ш-а! Деточка, голова твоя седая, как и у меня, сколько уж там осталось, а гляжу, ты все со стариком Кантом в обнимку… Разве ж об этом надо на старости?.. А-а, постой-постой, вспомнил, верно, того солдата? Да-да, было жарко, и был такой же ветер, а он лежал мертвый… И я принял его честь по чести, не оттолкнул – это вам, людям, ничего не стоит отмахнуться походя… Или, скажешь, не так? Ш-ш-ш-ш-у… А придет время – и тебя, маленький, мы успокоим, утешим. Твой Кант давненько уж на кладбище и сам стал ковылем-травою. Всему свой черед, и мне, и тебе…
– Эге, да это что выходит? Трава взялась уму-разуму учить?
– Видишь ли… Ш-ш-ш-ш-а-а!.. Ш-ш-ш-ша… «Говорящий не знает, знающий не говорит». Слыхал про такое? Не трогай меня и молчи. Все проходит…
Ах, вот оно что…
– Стало быть, мы – тлен и суета? Но согласись, ковыль, мимолетное и тленное на земле так же старо, как сама земля. Приходим мы в этот мир, уходим, а я, старик, хочу понять, разобраться – что есть человек? А что – трава. И хочу рассказать… Помнишь, тот человек раскинулся на окровавленном склоне, и я увидел… Ну помнишь, в то утро увидел его и бросился опрометью к селу, а сердце трепыхалось с перепугу: «Побегу… закричу… Там солдат – мертвый, в ковыле! Пойдемте скорее! В траве лежит, вокруг ни души! Ой, скорее бегите, муравьи его закусают!..» Добежал до околицы, ног под собой не чуя, увидел у колодца Каранфила-старшего и крикнул…
Чего тогда испугался? Как растолковать тебе, трава… Что ты знаешь о страхе и боли, о памяти? А сколько еще такого, о чем никогда не узнаешь…
– Ш-ш-ш-ша… Помолчи…
– Будет тебе, уймись… В селе только и было слышно с утра до вечера, что о войне да о смерти, и я выпалил Каранфилу: «Дядя Каранфил! Пойдемте со мной! Там солдат мертвый в ковыле! По нему букашки бегают, кусают…»
А тот – ни с места:
«Чего ты вопишь? Скажи лучше, на кого овец оставил? Ишь, разлетелся и орет посреди дороги, дурень! Что я, глухой? Или я уже для тебя букашка?.. Или тот человек букашка? С каких это пор мы у тебя стали букашками? А ну, пацан, живо отвечай: с чего ты взял, что он мертвый? Кто еще его видел?»
Вспоминая Каранфила, думаю: кто из нас тогда больше был мальчишкой… Разве сам он не как пацан заговорил? Ему о смерти, а он к «букашке» прицепился. Ни годы, ни седины, ни здравомыслие не сделали дядю взрослым. Хотя разве это ему не к лицу? Ведь, пожалуй, и наш великий Кант – тоже великое дитя со своим «Динамизмом».
А я не мог успокоиться.
«Овцы испугались, дядя Каранфил! Да не вру я, чтоб мне провалиться! Пойдемте, сами увидите: солдат на взгорье лежит. Это в сторону села Некунунаць, прямо как упал, так и лежит… Не верите? Овцы паслись в ковыле, набрели и разбежались. Чего, думаю, боятся? – и побежал посмотреть, вижу – лежит, а по лицу муравьи ползают… Ей-богу!»
Разве скажешь яснее, если сердце у тебя дрожит, как птица в силках, а мысли расползаются, как эти самые муравьи… Там, в поле, мертвый… позвать бы кого!.. мураши… а овцы-то разбредутся по степи куда глаза глядят – не сыщешь. Потому что три дня и три ночи гудит от канонады земля, бухают тяжелые орудия. Началась война.
Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе – кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…
А что на это скажешь? Смерть пришла в каждый дом, корчится на берегах Прута – с Унген правобережных бьют по Унгенам на левом берегу. Да, третий день…
И после того как снаряды пропахали здесь каждый метр, война вгрызлась в самое сердце Кодр, как тупыми ножницами, искромсала одно за другим села Милешты, Рэдэны, Тимилиуцы…
А этот Каранфил торчит у колодца… Пушкой его с места сдвинуть, что ли? Ну как ему втолковать?
«Да мертвый он, дядя, говорю же вам! Лежит и рукой не шевельнет…»
Поблизости крутился Прикоп, наш сельский дурачок. Была у него манера: стоит кому заговорить с соседом, Прикоп тут как тут – станет столбом и стоит, разиня рот, таращится, будто увидал чудо из чудес. Дядя Каранфил знай свое долдонит:
«Ну что, Вэликэ, значит, из-за этого солдата… а может, просто отдохнуть захотел – устал человек, прилег, его и сморило… Значит, из-за него ты бросил овец… На произвол судьбы, бросил, а? Так выходит, дорогой мой? Овцы, знать бы пора, они, как и ты, пугливы… – выговаривал он с кислой миной. – А растеряются по полям, вовек не докличешься, что нам делать прикажешь – куковать?.. Домой-то с чем заявишься, милок? Страх под мышку прихватишь?»
Услышав такое, сорвался с места дурень Прикоп да как заголосит:
«Э-э-э, смерти-смерти… мертвеца-а-а нашли! – Зазмеилось по улочке облако пыли… И только вопли из него – Э-гей! Мертвецы-мертвецы-ы-ы!..»
Странное дело – село гудит от разговоров о новых напастях, а дядя Каранфил, как видите, человек степенный и рассудительный, знать ничего не желает. Дескать, напасти напастями, а он тут при чем?..
А ведь еще позавчера Ион, сын моей тети Наталицы, как проезжал на военном грузовике с орудием, кричал на всю округу:
– Мэ-мэ-мэ-эй! Родичи Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса, Арги-и-ир!.. Кто-то из наших погиб! Эй, кто здесь? Слышите меня?.. Передайте всем, всем! Ищите погибших… И раненые есть, в поле ищите-е-е!..
Мы с дядей Каранфилом тоже слышали его, как слышим сейчас Прикопа. В тот день, когда началась война, сидели на ступеньках погреба, прятались от шрапнели. Рядом блеяли голодные овцы, запертые в загоне. Какое там пастбище – с самого утра стреляют и стреляют без продыху! Самим не до еды, а уж овцы… И тут еще Ион, сын тети Наталицы, кричит что есть мочи, вцепившись в кузов, а его грузовик дребезжит и мчится, пыля, по большому тракту. Идет отступление…
«Ищите их! Найдите!.. Поля-а-а!..»
Теперь, услыхав эту весть от меня, Прикоп-дуралей разносил ее по дворам – как и я только что повторял Каранфилу слова Иона, моего двоюродного брата. Самого Иона взяли в солдаты несколько дней назад, в пятницу перед нынешним воскресеньем, будь оно неладно. Село наше притулилось к самому Пруту, и вслед за Ионом взяли на границу сыновей Сынджеров, Котялов, сына Мэфтулясы, бадю Аргира, а за ними и другие ушли с винтовками на плече. Теперь вот Прикоп-дурачок носится по селу и тормошит народ:
«На помощь! У нас ме-о-ортвые… у нас ра-а-аненые…» И вчера, и позавчера отходили через село войска. Пылища, шум, в полной неразберихе – обозы, машины, подводы… Горемычная наша сторонушка, говорили мы, бедное наше жнивье – что же с ним сделали, а? Ведь хуже кладбища стало… Уж и поле теперь не поле – вытоптанный ток. И по снопам словно колесом проехались, да это уж и не снопы – мертвые тела под солнцем. Ох, дожили… Ох, до лютой годины дожили…
А как иначе скажешь? Тогда, в сорок первом, так оно и было. С первого же дня навалилась на нас война, сколько пришлось перенести…
…Видим – Прикоп-дурачок носится вприпрыжку по улице, а старуха Мэфтуляса кинулась, как была, простоволосая, за ворота и засеменила от двора ко двору:
«О-о-о-ой, люди добрые, помогите, ох-ох-ооо! Один он у меня остался!.. Помогите его найти!..»
Вот ведь дурные вести до чего доводят!.. Два старших ее сына пропали без вести в сороковом. А когда услышала Прикопа, подумала, что и третьего потеряла, последнего. Но разве поверишь этому? Вот и кричала: «Один у меня остался!»
Десятки лет прошли, и опять я слышу шепоток ковыльного поля, вкрадчивое «тише, тиш-ш-ше…». А почему – «тише»? Что, если бы и тогда мы все молчали? Не закричал бы я, пастушок, при виде мертвого, не мельтешил бы Прикоп со своими воплями, не причитала старушка мать, – узнали бы мы имя того павшего? Ведь клич был страшный:
«Бегите!.. Спасайте своих, э-эй, кто есть из родни Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса… Арги-ир!..»
Хотя, если хорошенько подумать, что такое эти слова? Большое дело: крикнул, укатил – и след простыл! И сельчане засомневались: откуда, в самом деле, Иону доподлинно все известно? Может, пустил кто-то слух с перепугу, а тот и растрезвонил – у страха глаза велики. Ведь взяли в армию и сыновей Капрару, а из дома Постолаки сына и зятя, и других еще сколько… И потом, если ищет кто своих родичей, само собой, тем грех не пойти. А другим-то чего в пекло лезть? Ну, кинешься за другими очертя голову, а какой толк там от тебя, с голыми руками, против машин с броней и с пулеметами? Да сам пропадешь ни за понюшку! Вон какая каша заварилась: три дня и три ночи рокочут орудия, свистят снаряды и бухают бомбы…
Не бывало еще в наших краях таких битв, с танками и бомбежками, с самолетами-огнеметами.
Всякое видала наша земля – и турки приходили, и татары, и другие вояки без счету, но разве те валились на голову с неба? Какое там!.. Те знали свое – по-волчьи пробирались по ярам и ложбинам, по земле шли и земным промышляли. И все было понятно: раз зашли в твой двор – утащат сковородку с кувшином, уведут телку для себя, жену или дочку – для султана, а сына заберут в янычары именем великого пророка Магомета, у которого, сказывали, кормилось четырнадцать жен, да к тому же, говорят, были среди них и бесплодные…
Что людям оставалось? Поплевав на ладони, перекрестившись, хватали вилы и косы, крушили грабителей топорами – как могли, защищали свой дом, хозяйство, семью… А теперь, пожалуйста, – кружит над головой птица из железа и огнем в тебя плюет. И ведь какой-нибудь час назад та же птица выпустила из своего брюха целый ворох бумажек, будто поземка прошла по двору среди лета. Смотришь, на каждом листке буквы величиной с фасолину: «ПРИШЕЛ ДОЛГОЖДАННЫЙ ЧАС ВАШЕГО ОСВОБОЖДЕНИЯ!» И в том же духе – дальше: «ГРАЖДАНЕ! ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА ВЫ СВОБОДНЫ, БРАТЬЯ ПО ВЕРЕ!»
Ах, чтоб тебя!.. Ну куда деваться от такой «свободы»? В овраги, в чащобы, запрятаться поглубже, зарыться головой в палые листья и притаиться, выждать… Думаете, лучше бежать куда кривая вынесет? А железная птица вспорхнет, долбанет тебя в макушку да и освободит на веки вечные… Скажут, бегал тут один… добегался, поминай как звали… И что это за вера такая, что за «братья»? Пришли на твою землю, расположились и тут же норовят тебя самого в землю упечь!..
С улицы доносился плач бабушки Мэфтулясы:
«А-а-а, маленький мо-о-ой, где же о-о-он?..»
Что ты будешь делать, если время такое? Сидишь и ломаешь голову, а ветер налетает и вонзает тебе в уши раскаты взрывов. И первая же мысль: «Что с ним стряслось, с миром?! Ай-яй-яй, вчера еще было все тихо-мирно, и сын дома спал, в постели, а сегодня… Пойди и принеси его убитого, на носилках?» И уже места себе не находишь – неужели, думаешь, на земле тесно стало? Почему людям неймется, нет им покоя в этом мире? Ведь только в последней войне спалило пламенем ее ни много ни мало – полсотни миллионов… Но это было потом, а тогда, на рассвете памятного воскресенья, среди первых услышал я орудийные залпы. И через день увидел первого убитого… А еще через день – холмик и каску. И уж потом вырастали без счету такие же холмики с касками в изголовье. Это – потом, потом… Да, я уже был взрослым, когда исколесил Россию и Польшу, Румынию, и Чехословакию, и Германию, и кладбища из холмиков посещал как гость, которому демонстрируют «ужасы»…
А ковыль все шепчет-лепечет «баюшки-баю»:
– Ш-ш-ша… тихо… молчи… видишь, только мне, траве, ведом мир и беспечность. Собственно, старик, что ты знаешь о смерти? Сегодня… хоть сегодня, старик, хочешь меня послушать? Вот овцы – испокон веков жуют меня… Да, меня, ковыль, – а знают ли хоть что-нибудь о смерти?..
Ну, пристал со своим шелестом-свистом, не отвяжешься…
…В тот день человек лежал, раскинувшись в траве, и по рукам, по лицу сновали муравьи. А овцам – что есть он, что нет, все одно: на миг лишь отпрянули и опять поползли по склону, и опять принялись жевать, жевать…
– Ну и что? – снова встревает ковыль.
– Хватит тебе! Я-то ведь не трава и не овца, в конце концов! И бежал к селу во весь дух: «За что они его убили? Или не стал читать бумажку с буквами-фасолинами? „ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА…“»
2
Прибежал я тогда на пастбище, к отаре, а народу толчется возле погибшего – видимо-невидимо! И первое, что услышал, были слова дяди Каранфила:
– Э-э… да он уже вроде того… В самом деле помер, что ли?
Ну и сказанул!.. Будто война – так, причуда чья-то, завихрение, – стало быть, и нечего рассусоливать. А то, что и я, и мой брат Ион, сын тети Наталицы, наделали шуму – так это по собственной глупости. Бестолковый Прикоп, тот пусть хоть оглохнет от своих воплей: «Мертвые! Раненые!..» Но уж кого-кого, а Каранфила не проймешь: «Ну, умер человек – эка невидаль!.. Придет и наш черед. Главное, не спешить, а так, известное дело, все там будем… Чего зря языком молоть…»
Вокруг погибшего толпились мужчины, женщины, дети, переминались в сторонке старики. А я ждал, когда же наконец они падут на колени, как было заведено в старину. Вот-вот дядя Каранфил, как какой-нибудь воинственный римлянин, возгласит: «Граждане! Сей воин пал в неравной битве с ворогом трижды коварным, ибо, суля дружество и свободу, тот подстерег его с неба и наслал огненную смерть. Он пал, защищая родную землю… Давайте же почтим его и предадим земле – и отомстим!..»
А на деле что вышло? Дядя Каранфил кое-как перекрестился, словно от мухи отмахнулся, да промямлил, будто и без того не ясно:
– Да он уже того… вроде как помер…
Скажите теперь, чем он сам лучше Прикопа? Или и здесь что другое кроется? Ведь род людской, сколько помнит себя, войнами да раздорами забавляется и так уж привыкать к ним стал… Так, может, все это и повыветрило из дяди Каранфила дух борьбы? Ну в самом деле, что за охота драться, восставать, если всякие летающие железяки так и метят проткнуть тебе темечко? Воскрес-то, знаете ли, один Христос, и то после удара копья, а попробовал бы он из-под бомбежки вознестись!..
Так что, как говорится, каждому времени свое: лежит мертвое тело… и надо же как к месту – прямо в борозде. Ну и пусть себе лежит, а мы тихохонько-смирнехонько разойдемся по домам. Один только Прикоп здесь, в поле, воин чуть не первым оказался, вон – ощерился и застыл, весь какой-то растопыренный. Вдруг надоело – блеснул по-волчьи глазом и сорвался, как гончая, рыскать по балкам, оврагам, воронкам и рытвинам – не найдется ли какой штуковины-диковины?
А наши все так же хороводились, и у каждого имелось свое соображение:
– А что, если на спину повернуть? Не поймешь, что с ним… Глянуть бы, куда задело…
– Как думаешь, пулей его или осколком?
– Не видишь, что ли, в висок ранило!..
– Что теперь о ранах говорить, бре! Бедняга, должно, и охнуть не успел…
Кому нужна их болтовня! Сунулся было и я вперед:
– Что ж вы стоите, чего ждете? Поднять его надо и отнести, а то муравьи съедят!.. С самого утра лежит… это я его нашел!
Не помню, кто закатил мне подзатыльник:
– А ну, сопляк, марш отсюда! Чего вертишься под ногами? Кто тебя просит?!
Отлетел я в сторону, вижу – перед глазами чей-то подол. А-а, это юбка бабушки Мэфтулясы… Ух, от обиды даже горло тогда свело! Но теперь, когда состарился, кажется мне, что обычными, простыми словами, какие слышишь каждый день… да, вроде отгоняешь на время всякие страхи, горе, скорби! Значит, правы были мои односельчане? Выходит, сказанное слово уже не просто слово, оно становится делом! Еще чуть-чуть – и примутся меня колотить, будто я сам… будто я виноват, что убит этот солдат!
Не знаю, кому я подвернулся под руку, что было у него на уме, только никак не мог выпутаться из Мэфтулясиной юбки… Саму старушку подхватили под руки две женщины – как с креста снятую, от плача совсем она обессилела.
– А-а-а, где же ты, маленький мо-о-ой…
– Потише вы, не слышно ничего! Поглядите сюда… кто-нибудь знает его? Ближе, ближе подходите… Чей он? Да не все сразу!..
Прибежала из села и тетя Наталица: что, сомневались в словах ее сыночка дорогого? Вот, удостоверьтесь: «У нас мертвые, у нас раненые…» И слышим:
– А ну, бабоньки, кто тут в положении – давайте-ка отсюда, нечего глазеть. Еще случится что с перепугу, упаси господи…
А ее двоюродный брат с дядей Каранфилом тоже принялись командовать:
– Должен быть документ! По карманам надо пошарить… Раз он солдат, должен быть и документ, а в нем имя и номер! Как станешь солдатом, тут же страна берет на учет, такой порядок. И дает документ… А ну посмотри там!..
Что же выходило? Разговорами, догадками будто пытались его воскресить? Вот Каранфил сказал: «Да он того… вроде как помер», – и словно начал сомневаться, а так ли уж он мертв, этот человек… И беспокойное: «Дайте мне его документы!» – как иначе истолковать?
А на ветру безучастно раскачивался ковыль, разлетались по степи всхлипы Мэфтулясы, и вдали, в свисте ковыльного марева, видением маячил Прикоп-дурачок…
– Кто его первым нашел, что говорит? Как это было? И что говорил покойный?..
Ну и ну, значит, я успел побеседовать с солдатом! То есть мы сначала перекинулись словечком, он поведал напоследок о своих мытарствах, а потом взял и преставился… По простоте душевной я снова вылез со своим «муравьи его кусали» и, конечно, опять схлопотал затрещину:
– Да сгинь ты наконец, дьявол!.. Что тут крутишься? Сказано – не лезь!..
Вот и пойми их – спрашивают, а сами гонят. Ведь я его первым увидел, не кто-нибудь! Кому лучше знать, как не мне!.. Но тихий плач Мэфтулясы утешал, успокаивал…
– Встань, мой маленький… Отзови-и-ись…
Ах, как ухмыльнулся в это мгновение ковыль!.. Дескать, что, дедуля, давно ли это было – и окрики, и шлепки? Путался под ногами взрослых пастушок, да? Ну и ну… так это на тебя рявкнули тогда – «дьявол»? Хм, дед-дедуган небось не прочь бы снова стать тем дьяволенком, а?..
Замолчи, ковыль! Все я помню, все – и как тетя Наталица на взгорье выступала перед беременными, повествуя о великих делах своего сына:
– А сердце-то… Что мне сердце говорило, милые мои?.. С утра еще маковой росинки во рту не было… Как села за станок ткать… Ох!.. А дело не идет, валится все из рук, хоть умри! За окном громыхает, а как подумаю, где там мой Ион, сердце-то и зайдется. Ох, говорю, сыночек, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы текут, мочи нет – затворила дверь и давай плакать, думаю, может, полегчает… Вдруг слышу, как из-под земли: «Мама, мама!.. Не плачь, послушай… Столько крови льется, и все понапрасну!..» Ох, горюшко, схоронишься ли от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку, и опять слышу, что вы думаете?.. Ион мой на машине! «Мама, кричит, это я, слышишь, мамочка?! Поля обшарьте, поля! У нас мертвые, у нас раненые…» И вот смотрите, лежит, горемыка, убитый… И ведь чей-то сын…
Вдруг она обернулась к востоку, где гудела канонада?
– Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю – не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала!.. Чтоб живьем вас проглотила!.. – И тут же к женщинам: – А вы, уважаемые, что вы стоите? Перекреститесь – прибавления ждете, как бы греха не вышло…
Так они текли, слова… На ковыль никто тогда и не глянул, а сам он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут… все им мало… Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот свалилось – вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого – кому пришло бы в голову прислушиваться? Теребит ветер траву, и пусть себе шелестит, на то она и трава…
– Эй, Сынджеры! Посмотрите-ка хорошенько… Ваши поля здесь неподалеку… Может, кто из братьев сюда подался при отступлении?
Родни у этих Сынджеров видимо-невидимо, одних только братьев семеро, а к ним прибавьте детей, жен, зятьев, племянников…
Из села все шли и шли люди, словно тянуло их сюда, как паломников к святому капищу. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, дескать, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза…
– Не наш, кажется…
– Вроде и не Михай… Кто не верит, пусть получше посмотрит…
И опять крестятся, опять отворачиваются – словно оцепенели все. Наконец кто-то из Котялов разозлился:
– Не-ет, не наш, точно вам говорю!.. Кто Аргира хорошо помнит? Кажется, этот на него смахивает, нет?
В таких случаях не обходится без какого-нибудь всезнайки:
– Да что вы!.. Аргир хилый такой был, щуплый… А этот… Вот какой дядила!
Будь убитый вовсе не такой уж «дядила», к этим словам прислушались бы. Почему? Да потому что не было никого у цыгана Аргира, чтоб своим признать, – ни отца-матери, ни жены, ни тети, ни брата с сестрой. Жил бобыль бобылем, «одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется.
А появился он у нас в селе много лет назад. Проходил как-то мимо цыган, остановился на несколько дней подкормиться. Оставалась в котомке горстка-другая муки, пара лепешек, да еще бренчали за спиной точила и несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником», потому что из простого куска дерева он выделывал ложки… И какие ложки! Сядешь за стол – крошки в тарелке не останется, уплетешь подчистую.
У тети Наталицы и сейчас еще есть в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз просил: «Отдай мне ложку, тетя, отнесу в музей, там ее с руками оторвут!» А тетя хмыкала: «Господи боже, музей! Ты как дитя малое… Да кому это нужно? Вот если бы золотая или из серебра – такую хоть куда возьмут…»
И я думал: «Липа… мягкое белое дерево… Мы спешим, обжигаем губы железными ложками, ворчим сгоряча, а она, наверно, подсмеивается и жалеет нас…»
Тогда никто не обращал внимания на чернявого цыганенка. То и дело вертелся тот вокруг верстака с точилом – норовил стащить отцовские долота и ножи, поиграть. А потом растеряет, забудет их где-нибудь в мусорной куче или в навозе. Отец, как водится, отчихвостит пацана и примется проклинать бога, душу и святой крест… Бывало, так разойдется, что не успокоится, пока не помянет и его мать. И кумушки судачили, слыша из-за забора эти проклятия: видно, мать мальчишки еще жива, и отец все не может забыть ее – так ненавидит. Бросила она, наверно, цыгана и ушла на край света с другим…
Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца… Но смотрел понуро, исподлобья – тосковал, видно, по дороге и по ушедшей жене. Наконец не вытерпел, пошел к хозяину, что жил по соседству – ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, – и попросил того крестьянина присмотреть дня два-три за сыном, потому что нужно ему уйти – «сил нет, хозяин, все нутро запеклось!»
Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Нет отца три дня, нет четыре, только на пятый появился – и прямиком в корчму.
– Касьян, что это ты как в воду опущенный? – спрашивает его корчмарь.
– Не было у этого мира матери, дорогой! – отвечает ложкарь. – Налей-ка мне водки…
Взял он чарку, а пить не стал – уткнулся глазами в стакан и глядел долго, пристально, не моргая, будто на дне увидел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, подумал, потом мотнул головой:
– Нет, прежде надо с попом поговорить. – Заплатил за стакан, но так и не притронулся. – Жив-здоров вернусь – выпью, – сказал весело. – И попрошу, сохрани его для меня…
Потом уже, по воскресеньям, когда корчма бывала битком набита весельчаками-гуляками, корчмарь поднимал этот полный стакан, осторожно, словно плескалась в нем сама душа цыгана, и в который раз начинал рассказывать историю отца Аргира. Не забывал прибавить и то, что говорили две поповские соседки. Мол, видели они: подошел Касьян-ложкарь к дому попа, покружил вокруг ворот и забора, а тем соседкам показалось, будто собрался милостыню просить, – не исповедоваться же он, цыган, сюда явился… Потом остановился у поповского колодца, у самого забора, и облокотился на сруб… постоял так, постоял, сгорбившись, как над тем нетронутым стаканом, что оставил в корчме, и отвернулся, казалось, уже уйти собирается. Потом прислушался, вроде почудилось что-то: «А-а, вот они где! Опять здесь, на моем пути?.. Эй вы, там, слышите?!» – и бросился, бедный, прямо вниз головой в темень колодца глубиною в пять сажен.
Рассказывая, корчмарь устраивал целое представление для посетителей – пожалуйста, смотрите, этот самый стакан остался невыпитым, и я свидетель! Вот вам крест, Касьян так и сказал: «Сохрани его для меня…» А вы, прошу вас, выпейте за упокой его души, ибо он-то уж не сможет прийти и выпить. И с этим наполненным стаканом корчмарь встречал новых посетителей, а тем, кто уже слышал историю Касьяна, рассказывал вдобавок и свои сны, потому что, знаете ли, чуть не каждую ночь снился ему Касьян. Ох, какой был сон!..
В самой глубине поповского колодца, под зыбким зеркалом воды, виднелась женщина – мать маленького Аргира, а рядом ее белокурый любовник. Потом откуда-то появился Касьян, и вот уже пальцы его на шее у этого белобрысого, и ее, жену, тоже душит.
– Фу-у… Проснулся в холодном поту, – переводил дух корчмарь. – И все оттого, братцы, – сам я видел их на дне колодца, тех двоих, своими глазами видел и кричал… А Касьян тянул меня за руку: «Пойдем, говорит, вместе, вот они!» Ох, и за что мне такое? Черт меня дернул взять деньги за невыпитую водку…
Спросите, к чему все эти подробности? Да к тому, что Аргир остался один-одинешенек и жил, кормясь чужой милостью да жалостью – что откуда перепадет. Попасет кому-нибудь гусят за кусок мамалыги, а как пригонит обратно, видит хозяин – одного гусенка не хватает – и добавит к мамалыге в придачу пару тумаков. На другой день, глядишь, пасет у другого крестьянина овец, вернется вечером – все целы, накормлены и напоены, а хозяин орет: «Ты что натворил? Посмотри на шерсть! Загубил овец, цыганье непутевое!» И правда, бедные овцы – клочка шерсти не осталось, чтоб репейник в нем не запутался…
В конце концов, после вечных неурядиц Аргир стал тенью своего отца-неудачника – так же был озлоблен на мир и так же ругал все подряд богом и божьей матерью, а спросишь почему… Ответит: «Да потому! Сам подумай – был бы у этой жизни хоть какой-то смысл – разве поминали бы в ругательствах имя матери?..»