Текст книги "Алба, отчинка моя…"
Автор книги: Василе Василаке
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
– Нет! – возражает ему сосед Гросу. – Это только пристрелка!
Вот уже почти вся магала собралась на дороге. Тут тебе и влюбленные, и подвыпившие, и полусонные, и полумертвые от усталости. Переминаются с ноги на ногу, нахохлились, словно птенцы, которых посреди ночи стрясло с дерева ветром…
А суть-то в чем? С чего это мы завели речь о Думитру Пасати? Дескать, сон – великая сила. Заснул Думитру Пасати – шелестят камышовые крыши домов, дребезжат фрамуги окон, о стеклах уже речь не идет, опорные столбы рушатся, венцы съезжаются-разъезжаются, друг о дружку трутся заборы, поп молится. Мазыл ругается, а земная кора на этом участке – как юбка бабушки Сафты, которую она потрусила, прежде чем повесить на гвоздь…
Каждый потрясает вселенную по-своему. Один – абсурдной идеей, другой – полным стаканом, третий – саблей, четвертый – проклятьем. А этот Думитру Пасати – посвистом-храпом своим молодецким. И тут-то сельчане вправе спросить с него: «Слушай, дашь ты нам в конце-то концов покой! Ведь каждую ночь получается что-то вроде осады: с телятами, с поросятами, с курами и вот, слышь, с собаками… Похоже, там вокруг его дома собрались собаки всей магалы… Вон вроде и моя подает голос?»
И идут они гурьбой к дому Пасати:
– Бесплатные харчи хочешь?.. И к ним каждую осень десяток овец? Нанимаем тебя в чабаны. Только, ради бога, уходи в горы спать прямо сейчас!
Так и покинул село Думитру Пасати. С тех пор пошла в округе слава о нашем селе. Будто кукуруза у нас сама из земли растет. Лягушки, комары и рыбы размножаются так, что человеку ни пройти ни проехать, А бывает будто бы и такое: страшная волна на Пруте выбрасывает черного сома ростом с теленка – и блеет он будто бы сомихе: «Во-о-да сли-и-шком сла-а-дкая!» А на баштанах тыквенные плети распластались будто бы на целый гектар, цветами унизанные. Или вот: змея на меже высунет головку из сплошного цветового ковра и чешуей своей пошевеливает, словно ее почесывает кто… Тишина, покой. И все это потому, что наш Думитру Пасати стал спать за зарплату в чистом поле. В поле и умер, бедняга, когда Фил – его единственный сын – только еще приступал к биному Ньютона. И ничего-то он в наследство Филемону своему не оставил, кроме худого хозяйства да забот о матушке Олимпиаде. Даже храпом не наградил, а наградил его покойный отец своим великим терпением, совестью да еще талантом любить.
…Итак, к самому концу рабочего дня дотопал Фил до Унген. Направляется он в райбаню, попариться, глядь, а на пороге дома – неземное видение, чернокосое, с глазами-смородинами, с пышным станом, с румянцем во всю щеку.
– Здравствуйте, фрейлен!.. – он произнес это вовсе не так, как если бы был сердцеедом, а со всей своей глубокой, почти детской сердечностью.
От его белоснежных перчаток и от «фрейлен» Авиата прыснула: «Ишь какой шустрый!» Нет, не слова удивили ее, на двухперронном вокзале она и не такое слыхала от иностранных туристов. Ведь наш унгенский вокзал – одно из окон в Европу, по крайней мере форточка на Балканы. Нет, скорее ее как знатока поразили в самое сердце его пушистые-золотистые волосы – таких стричь ей еще не доводилось. Но на всякий случай, – дескать, я не таковская, чтобы с первым встречным трепаться, – Авиата дважды постучала веником по порожку, она как раз заканчивала подметать пол в парикмахерской. А Фил перепугался чуть ли не до смерти. Понял он, что еще одно неловкое слово – и навеки потеряет ее:
– Я не хотел обидеть… я бы хотел познакомиться! – И, совсем смешавшись, он как раз поступает как надо, говорит голосом, полным мольбы и отчаяния, а ведь это так нравится девушкам, ибо дает почувствовать свою силу: – А вы на танцах бываете?!
В тот же вечер они посетили танцы в районном клубе, а вскоре, в одно прекрасное утро, подали заявление в загс, и там их через месяц оформили.
…После первого письма Авиаты прошло примерно полгода, и вот приходит от нее денное письмо уже по адресу и на имя Филемона Пасати. В конверте паспорт Авиаты и небольшая записочка:
«Милый, дорогой Фил!
Знаю, что ты меня один понимаешь, потому и обращаюсь к тебе, как к самому близкому человеку на свете! Я уже в Кишиневе. Здесь меня приняли в парикмахерскую „Интурист“, обещают прописку. Очень прошу, чтобы ты меня выписал. Больше ни о чем не прошу… Я уже не та, что была, и не хочу никаких объяснений. И, пожалуйста, пусть Женика не тревожит мамашу, не пишет ей о наших делах. А дела мои… все это чепуха, не стоит об этом. Сейчас главное – крыша над головой. Дорогой, милый Фил, и пожалуйста, если будешь в столице, не ищи меня!
Твоя Авиата.P. S. Паспорт вышли по адресу: 277012, Кишинев, Главпочтамт, до востребования, Аурелу Петровичу Грозовану».
Участковым милиционером в селе Алба, к которому теперь следовало обратиться Филу Пасати, был Сергей Никитич Подгурский, уроженец Архангельской области, города Холмогоры. Лет пятнадцать назад служил он на соседней погранзаставе в звании сержанта, и угораздило его полюбить медсестру рентгенкабинета. Женился, осел в здешних краях и, сменив зеленый околышек фуражки на синий, сразу сделался старшиной. За эти годы добра колхозного никто не крал, ЧП не случались, даже дисциплина в охране винпункта была на военном уровне. Тихо-мирно в один безоблачный день погоны Сергея Никитича посеребрились – и засияла на них звездочка. Правда, посеребрились и виски у младшего лейтенанта, но было это, как говорится, к лицу. Будь у него еще военная выправка, голос командирский, шаг строевой – давно бы переманили в райцентр.
Но ходил он враскачку, как простой хлебопашец, любил поговорить негромко-душевно, вдобавок к тому служебному мотоциклу предпочитал давно уже подлежащую списанию двуколку с гнедой пузатой лошадкой. Словом, как будто специально для этого села родился на свет человек, все его здесь узнавали в лицо, очень почитали и немножко побаивались. И давно бы пора второй звездочке засиять на погонах, да не хватало специального образования Сергею Никитичу, что, впрочем, ни в коей мере не отражалось на его деловых качествах. Более того, он слыл величайшим докой, чуть ли не академиком по части семейных баталий, а составляли они едва ли не главную область его служебных забот.
И пожалуй, самым громким событием всей его многолетней карьеры было дело местного француза-учителя из школы-десятилетки. Сам Сергей Никитич до чрезвычайности своей победой гордился, при случае обстоятельно и со смаком рассказывал:
– Человек вроде бы интеллигентный, не пил, не курил, и вдруг на тебе – жену выживает из дома! Зачем, дескать, она рожает ему подряд третью девку?! И ведь какой фрукт выискался. Я его безобидно и обстоятельно спрашиваю: «Что у вас происходит в семье?» А он как зачастил-зачастил по-французски. Я, значит, его останавливаю и русскими печатными буквами всю галиматью заношу в протокол. А мне потом переводят: «Царство свободы и воли торжествует среди любящих и свободных». Ладно, думаю, погоди у меня… По агентурным данным, больше всех здесь воду мутил старик Костакел, отец этого Андрея Сильвестру. Крепкий дед, замешен на православной религии с примесью истамбульского исламизма; для него мужик – соль земли, а баба – обыкновенная юбка. Сперва он советами донимал: «Сынок, дорогой, поспи раздельно со своей рыженькой в пятикомнатном доме!.. – Потом совсем распоясался. – Дурак ты, Андрюха, дурак! Мало ли на селе девок, а тебе молодую специалистку подай, с дипломом, видишь ли… Год с Женикой-ветеринаршей, месяц с Зойкой-зоотехничкой – все выбирал… Провыбирался! Теперь смотри на Женику – в колхозе она на виду, с твердой зарплатой и премией. А от нашей квашни на печи только рыжие девки расползаются по полу, как пожар!..»
Нет, думаю, такого противника надо брать с умом. И применяю обходной маневр. Вызвал старика Костакела официальной повесткой. И за стаканом вина, под орехом, у сельповского склада говорю ему в присутствии секретаря сельсовета: «Старик, утихомирь сына, иначе беда будет. Ты что, не знаешь, что значит мать с тремя ребятишками? Заберет она твой виноградник, а уж четыре комнаты из пяти – точно оттяпает! И учителя твоего из школы с позором попрут, будет он свои крылатые французские байки декламировать лягушкам на озере. Как официальное лицо тебе обещаю!» И что вы думаете? Стал француз шелковый, примирился с женой, преподает, лекции читает о международной политике, даже в самодеятельный кружок записался и сыграл главную роль, Любима Торцова, в паре с Женикой-ветеринаршей, Любовью Гордеевной, в «Бедность – не порок», драме Островского!
Все это было далеко в прошлом, а на этой неделе открылось, что Женика-ветеринарша в роддоме и уже мальчика родила. Так что Сергей Никитич как будто не удивился приходу Филемона Пасати.
– Какие будем принимать меры к отцу?
– Принимайте. Мне все равно.
– Квартирантке скажи, чтобы подавала в суд на француза…
– А я усыновил мальчика.
– Когда?
– Сегодня ночью. Сплю во дворе. Просыпаюсь – храпит кто-то. Да так, верите, что со сна померещилось, будто бы отец вернулся в село! Захожу в дом, а он вот такой маленький, с овечий хвост, а храпит, как мужик. Дают ему грудь, пососал молочка и рыгнул… вот те крест и честное слово – штукатурка посыпалась! Беру его на руки, а он меня еще обмочил обильно: ну, думаю, все: вот он – новый Думитру Пасати, не дам на него пушинке упасть!
Смотрит участковый на Фила, словно впервые его видит. А уж, кажется, насмотрелся всякого – и в белых перчатках его видел, и в рабочих – резиновых, и в кирзовых сапогах с кошками на столбе под дождем, и под снегом с громкоговорителем в обнимку… А теперь вот стоит перед ним Филемон столб столбом: мотоциклетная каска в руках, за ухом какой-то пожухлый листок, будто только что слез с дерева… Да, вид запущенный, неважнецкий: брюки мятые, рубаха линялая, не то серая, не то голубая, нечесан-небрит, под глазами круги.
– Ладно, дело, как говорится, хозяйское… С женой посоветуйся, прежде чем официально оформить.
И тут же Сергей Никитич потерял к нему интерес, ибо внимание его профессионально переключилось на новый объект. Теперь он придирчиво вслушивался в тарахтение бульдозера за окном… Этот бульдозерист был у него на заметке, как непойманный пьяница за рулем. Сейчас он работал на строительстве эстакады, с которой самосвалы будут осыпать виноградные грозди прямо в открытую пасть электродробилки. Винпункт в этом году хочет потрясти клиентуру полной механизацией производства…
– У тебя еще что-нибудь?
– Хочу, – Фил мнется перед милицейским столом… – Скажите, а я могу вернуть свою жену по закону?
– Как вернуть?
– А вот так: поехать, взять ее за руку и домой привезти.
– Нет такого закона… Да ты что? – искренне расстроился Сергей Никитич. – В каком веке живешь? Этот, как его, патриархат кончился!
– А что началось?
– Ты вот что, смотри не буянь, а то я живо окорочу, – и Сергей Никитич погрозил даже пальцем. – Началось то, что надо, матриархат. Подаст заявление – и разведут, тебя не спросясь. Тем более, что нету детей… – И он снова прислушался к шуму работяги бульдозера. Теперь тот, это хорошо было видно через решетчатое окно, нагромоздил целую гору смолистого жирного чернозему и вдруг замер, как жук навозный в минуту опасности, бульдозерист мотор выключил… – Так, с утра недобрал… Пойдет клянчить кувшинчик. А машину на опасном спуске оставил на тормозах. Надо ловить. – И снова к Филу: – Чего стоишь в дверях? Я сейчас занят. Вечером сам к тебе забегу.
– На Думитру посмотреть?
– Чудак-человек! Ну, бросила жена, изменила… У квартирантки усыновляешь ребеночка. С ней теперь и живи. А то вернется твоя Авиата – и что получится? Чепуха! Две хозяйки не живут в одном доме… Да и кому за ребенком ходить?
– Я уже позвал бабушку Сафту. Она такие вкусные блинчики печет с айвовым вареньем… приходите на чай!
Сергей Никитич так и не собрался вечером к Филу на чай. Потому что поймал-таки злоумышленника бульдозериста со стаканом в руках в рабочее время и целый вечер отчитывал его за бессовестное отношение к технике безопасности. Не пошел и на второй, и на третий день. Когда живешь в хлопотах, где уж тут вспомнить о блинчиках с айвовым вареньем!.. А через две недели потревожил его странный телефонный звонок:
– Здравствуйте, говорит Авиата Пасати. Вы не могли бы зайти вечером к нам? Извините, но мне по селу идти… неудобно.
Вечером накрапывал дождь, когда Сергей Никитич постучал в дверь Фила Пасати. Ему долго не отвечали, наконец он сам ее приоткрыл, видит – две женские фигуры колдуют с травами над детской ванночкой…
– Простите, Авиаты нет дома?
– Я сейчас выйду.
Она поразила Сергея Никитича не то чтобы своей красотой, хотя лицо и в особенности глаза были замечательные, а весьма уже заметной беременностью.
– Вызывали меня?
– Фил говорит, мой паспорт у вас. Уже две недели лежит… А вы выписывать не хотите.
– Так. Разберемся. Это, значит, муж говорит. Где он сейчас?
– На огороде. Сажает орех… Праздник, говорит, в доме ребенок родился.
– Ну, я ему покажу! Вы на сколько приехали?
– Не знаю… – и, всхлипнув, Авиата уходит в дом.
Злой как черт, Сергей Никитич спустился с крыльца, прислушался: кажется, у забора, возле заброшенного сарая, копает. Фил стоял по пояс в земле. В шляпе с пером, в белоснежной рубахе и в перчатках, когда-то белых, а теперь зеленовато-коричневых, протертых до дыр. Энергичными ударами он долбил землю ломом. Голенастенький саженец ореха лежал на земле рядом.
– А ну вылезай!
А Фил словно не слышит, долбит.
– Ты почему наводишь тень на милицию?!
А Фил знай долбит.
– Где спрятал паспорт жены, отвечай!
Фил что-то очень тихое стал бормотать себе под нос.
– Мархат-бархат-триархат… заведу-ка я, Сергей Никитич, полон дом малышни… и полон сад орехов, – и подмигнул Фил участковому светло и обезоруживающе.
Постоял над ним Сергей Никитич в сумерках, посмотрел на него, покурил и, ничего больше не сказав Филу, отправился восвояси.
Так и живут до сих пор в Албе – Фил с Авиатой, а при них жиличка Женика-ветеринарша со всеми своими детьми и с бабушкой Сафтой в придачу, которая ой как вкусно печет блинчики с айвовым вареньем.
Перевод Р. Рожковского
Сказка про белого бычка и пепельного пуделя
(Роман)
Часть первая
Сказка про белого бычка
Владейте вещами так, как бы вы ими вовсе не владели.
М. Сервантес. «Дон-Кихот»
1
Вначале был бычок. И когда лежал он возле своей матери – солнце еще не взошло, – на рога ему накинули веревку. Накинул Козырек, хозяин, и вывел из загона. Корова-мама лежала, задумавшись бог весть о чем, хоть бы голову повернула… Видели вы когда-нибудь глаза старой коровы?
Он испугался! Хозяин взял из рук хозяйки трайсту[2]2
Трайста – котомка.
[Закрыть], резко забросил ее на плечо, и он, бык-бычок, посторонился – еще ударит, а потом иди разбирайся…
Но услышал только мягкое «хэй…» и голос хозяйки:
– Увидишь синьку, купи…
– Хе! И всего-то?
– Смотри не запей да с забулдыгами не водись!
– А ты страховку заплати…
Слова людей… Могли быть и злее и жестче, могли быть и нежнее и мягче.
«Ни-ни-ня-а-а!» – так его звали, так его искали и подводили к материнской сиське, чтоб больше молока было в вымени, ее же, мать, обманывали, потому что только он обслюнит, – «Пошел прочь, сатана!».
И весь аппетит обрубала свистящая хворостина – по теплым черным губам с каймой белой пены, так что некогда было, убегая куда глаза глядят, слизнуть горькую боль и теплую сладость молока.
Вот так: то «Прочь, сатана!», то грустное «Ни-ни-ня-а-а», но, слава богу, он вырос, повзрослел, и у него уже иногда чесались рога, и он нахально терся ими о мамины, а мама, бедная, лежала усталая, выдоенная, глядя укоряюще-влажно, и, успокаивая, облизывала его шершавым языком.
Теперь он послушно шел на поводу. Когда же, где, на каком повороте судьбы, прапрапрадед его, зубр, споткнувшись, поддался человеку? Попробуй разберись теперь, когда он, бычок, идет на поводу у Козырька, идет послушно и терпеливо…
– Доброе утро!
– Доброе… На базар?
Из-за забора поднялась потертая шапка.
– На базар. Правление взяло бы, да говорит, телки нужны. А он еще и на мясо не годен, и толку от него никакого. Посмотрю, что базар скажет, а то чего зря кормить?!
– Так-то оно так… Это уж точно…
На выгоне, назло кому-то, заскрипел старый колодезный журавель, и остановилась около его морды замшелая бадья, полная-полнехонькая. Он фыркнул и равнодушно от нее отвернулся.
– Рано еще, да? – и Козырек сам наклонился к бадье.
Дорога растянулась, гладкая как ладонь, среди свежей черной пахоты. Дорога длинная, бесконечная, идешь себе от скуки, и сзади петухи окликают, эге-гей, как далеко… Козырек идет, идет и он, Белый, – а куда деваться, – идет и чувствует веревочку на рогах. И вроде бы все спокойно и ясно, и сколько глазам видно, всюду светлый день! – как вдруг впереди, за гранью горы, прямо из земли, вылезает коготь, красный-красный, ну точно окровавленный. И растет, мигая, и превращается в козырек! Но тут же стал округляться и вместо того, чтобы ослеплять, как пишут поэты, зарозовел, обмяк, словно медная тарелка, то есть не тарелка, а красный пузырь, и все… И вот уже осел, словно его проткнули, на дерево, там, далеко вдали, и казалось, вот-вот потечет, зацедится краснота, как сквозь марлю.
Ничего не случилось. Дерево стояло все так же одиноко, как одинокий бурьян на пашне, а тем временем шар замер безучастно над землей, и со всех четырех сторон хлынули в ноздри разные-преразные запахи, и – Белый повернул голову – всюду-повсюду, над всеми сорока сороками, сколько их там было, холмов, низких и высоких, плешивых и лесистых, висело столько же багровых шаров, и бычок зажмурился, потому что был он бык и глаза у него были…
– Бог в помощь… Чайком угощаетесь?
– Да немножко… А то идти-то идешь, а когда вернешься, не знаешь.
Какая-то телочка паслась у источника. Она паслась, худая, голодная, на поводу у Косынки.
– Вот пара была бы, кабы и у вас бычок.
– И верно, словно одна мать их родила. А бычок, он, конечно, не телка!
Белый принюхивался к Белой. Была она телка как телка, разве что забитая, худосочная, и он осклабился. Будь он сам по себе, в своей воле, пошел бы с ней куда идется, к тому холму или к этому, где видел он столько окровавленных козырьков… Пошел бы, хотя потом, забыв, куда шел, остановился б в кукурузе или на лужайке.
– Ну идем, идем, не то опоздаем!..
– Да-а, смотри, как время летит, кум!
– Будто только вчера в прятки играли… Да, бежит время…
– И верно, бежит – и нет ему заботы никакой.
2
Словно только вчера гостил Серафим Поноарэ у своей тещи в соседнем селе. Недалеко это, потому что в здешних краях села лежат густо, одно к одному, а вот почему Серафима назвали Поноарэ? – да потому, что родился он у Поноарэ, так называют в этой округе большой холм.
Рядом с холмом есть и долина, и называется она долиной Елены. Матушку его тоже зовут Еленой, вернее, звали так, потому что она давно уже умерла, бедная, но все же Еленой была. Или его мать имя этой долины носила, или долину назвали именем матери, над этим уже никто не ломает голову, кроме одного ученого из академии, но и тот, так и не добравшись до сути, теперь лишь иногда открывает окно и, глядя вниз с четвертого этажа, говорит тем, кто сидит на стульях: «Э-ге-ге, а ведь упадешь отсюда, так и разобьешься, верно?»
Однако же когда Серафим родился – это известно. Один человек спустился с холма в долину Елены, к источнику, и наткнулся там на мать, на Елену, она тоже к источнику пришла.
– Как, хороша водичка?
– Спасибо, хороша. – И вдруг бедная женщина вся скрючилась и легла на землю – похоже, какие-то женские боли.
– Э-э-эй! – крикнул мужчина. – А ну-ка еще женщину сюда!
Было чему удивляться. Не потому, что какая-то женщина обменялась несколькими словами с каким-то мужчиной, – мало ли кто с кем встретится у источника! – но вот как оказалась эта Елена беременной, – а было ей под шестьдесят или все шестьдесят, – вот ведь как, ей-богу, старая женщина, а посмотрите, что натворила! Долго после этого люди маялись, пока один не стерпел и через того, через другого, не спросил прямо:
– Как же это, тетушка Елена, с кем, как? Извиняюсь, конечно, но удивительно…
– Да как, – выпутывалась, как могла, женщина, – вот так: взяла вот ком глины и дунула разок, и посмотри, какие глаза получились, – показывала она на сына, у которого глаза были большие-большие, отчего-то удивленные.
Теперь, раз уж она его родила – куда мальчику деться? – начал он расти. Не как тот, из сказки, но все же мало-помалу рос: сегодня растет, завтра растет, послезавтра не растет, а словно бы опять растет!..
– Ох, Серафимаш, родной, ох, когда же мама тебя большим увидит? Женатым да при деле, чтоб одной заботой у меня было меньше.
Сегодня так, завтра так… То ли зимние вечера были длинные, то ли летние воскресенья, а мама – это мама, которая с тобой и в мыслях тешится.
А он ребенок умный, а он мальчик послушный!
– Как это «при деле», мама?
– А какой же, родимый, путь у крестьянина? Перво-наперво, чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе? – вздыхала она, что года проходят и не доведется ей увидеть свое сокровище таким, как все люди.
– А я не умру, мама.
– Ну и сказал же… ей-богу!
С холма Поноарэ виднелось село на склоне другого холма и церковная колокольня над ним, и Серафим думал – вот была бы эта колокольня из золота, господи, как бы горела она! Но колокольня бог знает из чего была – когда из-за холма Поноарэ показывалось солнце, хоть бы разок блеснула! В самом же чистеньком селе, если и были крыши, то все они, как одна, прятались в деревьях, и говорил Серафим:
– Мама!
– Что?
И опять молчал долго, по-стариковски, и мама тревожилась: «Чего он хотел, что с ним, почему не договаривает?»
– Ничего, – отвечал Серафим.
«И на что нужен мне был ребенок в старости? – укоряла она себя. – Родила его в старости, в безлюдье, вот он и стареет ребенком, гляди-ка ты, бедный…»
– Поди поиграйся да собери маме черешни, а мама сошьет тебе рубашку с цветами и купит тебе брюки и ботинки новые-новенькие и шляпу – если пойдет на базар, конечно. А то ведь скоро должен на хору[3]3
Хора – сельское гулянье.
[Закрыть] идти!..
– А как, если я танцевать не умею, не знаю…
– На-у-чишься-а! – И мама, повеселев, брала его за плечи и кружилась с ним по комнате, аж пыль поднималась, а потом садилась на лавку и глубоко вздыхала: что поделаешь, старая женщина. «Смотри, что мы наделали! Давай побрызгаем, давай подметем, давай, Серафимаш!», хотя… и не было никакой пыли, никакого мусора, ничего не было, потому что, заметьте, все это она делала только в мыслях, про себя, и только потому, что мил ей был парень, как девушке, однако была она женщина старая и мудрая: да что же это – танцевать? да что она ему – ровня?
«Выращу я этому селу сына – пусть помнит меня! Покажу я этому селу, пошлю ему любовь своей старости, любовь свою зрелую. А то сделало, что для меня в нем места не нашлось! Знаю, скажут: „Хм, ну и штучка была эта Елена… А смотри, какой тополек парень у нее, где теперь такое счастье увидишь!“»
3
Долго еще Белый шел рядом с Белой.
– Твоей год уже есть?
– Да, даже больше.
– А моему еще нету. – И Козырек ударил его, чтоб ногами быстрее шевелил.
Год не год… Он чувствовал только, что ведут его, а куда, зачем, и черт знает, что такое базар, – Белый шагал по незнакомым дорогам: холм, долина, равнина, мост, железнодорожная линия, шоссе.
Солнце уже поднялось высоко, и он весело шевелил ушами, а в животе у него урчало, ибо в это время он всегда был в стаде, а в стаде жизнь – дай боже всем! Вот только мухи да оводы, которые тоже жить хотят, – так для чего тогда у тебя хвост и боль для чего?..
Так он очутился среди людей многого множества, среди грохота, топота, гуденья, тарахтенья – и ни тебе выгона, ни поля, а только камень и камень, камень на камне, камень вверху, камень внизу, и каменные ворота, и каменный забор, и дорога каменная, и копыта: тук-тук, тук-тук по камням, и надо всем этим – гудение, тарахтение, дымище, пылища – хоть удирай отсюда без оглядки…
– Му-у!
– Гэй, черт! Ишь тоска его распирает!
– Тпр-р-ру!
Вдруг перед самым носом трое, быстрые, деловитые, юркие.
– Куда, дядя, не видишь? – и один поднял белую палку.
Это был перекресток, а впереди место свободное, ровное, красивое, блестит, как плащ пастуха под дождем, возьми да прыгай, чтоб от радости копыта зазвенели, и вот, на тебе, пожалуйста, их всех останавливают. Он, Белый, еще шел-шагал и наступил на Козырька сзади и получил в морду – да так, что зеленые звезды увидел.
– А что мне видеть, товарищ?
– А ты открой глаза пошире! Или штрафу захотел?
Здесь все дороги охранялись, и Белый стоял, послушный и терпеливый, как обыкновенный бык. Сверчок же свистнул и на Кожуха, который гнал несколько овец по тротуару. Овцы, глупые, шаркали копытами и вдобавок ко всему начали еще что-то там сыпать.
– Эй, ты, с овцами, куда лезешь? Ты видишь, что делаешь?
– Будь здоров, товарищ… А что я делал?
– Да вон, сзади, что такое? А если дети будут идти, а если женщины…
– Помет имеете в виду? Так что со скотины спросишь? – удивился Кожух.
– Можно спросить с тебя, дядя.
– А с меня спрашивать нечего. Я уже давно в сторонке…
Собрали всех вместе, бычка, телку, овец, потом отогнали, а народ наваливался, таращился, как на медведя, и опять – тарахтение, – грохот, дым…
– Какие-то крестьяне затрудняют уличное движение…
– А ну гляди в оба!
На одной проволоке висели вместе голова быка, голова лошади… Где это видано, чтоб его рисовали вот так – два глаза, два рога и красная морда на черном? Разве он похож на Белого? А справа, а слева, с одной стороны, с другой скрипели, звенели, гремели, хлопали, тарахтели какие-то железные да громадные, и никто здесь, в этом проходе, их не останавливал.
– Вы что, не слышали? Базар перешел на ту сторону…
– Вот тебе и на, Фрэсинэ…
Тут Белый почувствовал удар: метла опустилась на спину, а какая-то желтая громадина завыла как одурелая что было силы, бить ее некому, и Белый весь сжался, вот-вот прыгнет.
– Черт… За вами только убирай!
– Фрэсинэ, держись, не то наступят.
– Да будь он проклят, этот базар, куда его черт занес!
– Видел, что сказал милиционер: надо идти слева, чтоб тебя сзади видели. А если по той стороне, задавят и отвечать не будут.
– Людей развелось, Костаке!
– А как же… Базар-то для чего?
– Да-а-а… Вот что значит все время дома сидеть…
– А как же… Что за базар без базара?
Белый шел покорный, усталый, потому что шагал с раннего утра, и на сегодняшний день ему было с лихвой всего, что видел-слышал: и грохот-топот, и гудение-храпение, и бычки-жестянки на проволоке, и рогачи-жуки поперек дороги, и люди, люди, будто никогда раньше быков не видели, а тут еще камень на камне, камень внизу, камень вверху – как говорится, сверху звезды, снизу звезды, эй, беги, пока не поздно, а вот почему нигде, совсем нигде не видать каменного бычка?
Вот на таком белом камне да из такого белого камня сделать бы бычка белокаменного, и стоял бы он так, белый и гордый!
4
Подошло время, и Елена, та самая, из долины Елены, купила сыну и шляпу и брюки и стала чаще посылать его то в лавку, то на мельницу, то на хору. «Пора, пора, – думала она, – уже ему пора. Смотри, как ворочается в постели!»
– Слышь, Серафимаш, милый? С кем повстречаешься – здоровайся, а спросят – отвечай! И с бездельниками не водись, милый ты мой, слышишь? А увидишь, человек ест и тебя приглашает, – садись и ты, а увидишь, что он работает, – не жди, чтоб пригласил. Стыдно человеку, чтоб его звали на работу, как бычка в ярмо.
Придет парень из села – матери-то уж было за семьдесят, а до села и обратно конец немалый:
– Что слышно в селе, Серафимаш?
– Ничего…
В Бухаресте менялись короли и королевы, министры стреляли друг в друга среди бела дня, как бешеные, партии клевались, как квочки под лавкой, а в селе, гляди-ка, ничего не слышно.
– Да ведь ты на хору ходил, милый? Как, люди ничего не говорили?
– Быжикэ сбежал из дому. Сбежал в Яссы, а я думаю: зачем он сбежал? Неужели чужие не те же свои?
– Человек идет туда, куда его счастье зовет, милый, – вздыхала мама. – Ну, а о чем еще говорят? – спрашивала она, стосковавшись по вестям и слухам из большого мира.
– Э-э, ни о чем, – и опускался на лавку.
«Уж больно мягок он, – качала головой мама, – ох, чу-у-точку бы ему половчей да позадиристей…» Испрашивала:
– А кто музыкантов нанял?
– Не танцевал я, не знаю…
– Ай-яй! – скрещивала мама руки на груди. – Ты ведь деньги взял, я тебе дала, чтоб ты тоже платил…
– Вот они, – вынимал сын деньги из кармана.
Мать смотрела на него долго, изумленно, сплетя руки.
– Не мог я танцевать, мама… Почему ты так смотришь? Не то чтоб не умел, а как тебе сказать? Всюду все пьют, танцуют, деньги платят, а я стою и смотрю и говорю: «Очень красиво». Но снова говорю: «А почему же за деньги? Ведь если б я играл, я бы денег не взял!» Да и разве может быть большая радость: ты играешь, другие танцуют, будто ты сам играешь и танцуешь сразу, не так ли? Если б я умел играть…
– Вот тебе на… – улыбалась мама, всплескивая руками. «Боже, боже, что за ребенок, будто не от обычного человека я его родила!..» – Да ведь так повелось, милый, так принято у людей… В воскресенье снова будет хора?
– Бог их знает… А что?
– Вот на, держи, – и протягивает ему другие монеты. – Потанцует девушка с тобой, на, купи ей конфеты. Вот на, и музыкантам брось, чтоб они тебе играли.
«Ох, – стонала она, – и зачем он не девочка? Или зачем меня мама не мальчиком родила!»
И тут же успокаивала себя: «Ничего, когда-нибудь и он будет как все люди».
Спускались парни в долину Елены за ведром или за огоньком, ходили в ночное, заходили и к Елене, и старуха помогала им и просила:
– Возьмите и Серафима с собой в воскресенье, а как будет новое вино, угощу вас.
– Ладно, тетка Елена, что нам стоит…
В первое воскресенье осени, перед постом, был храмовой праздник в селе. Столько народу понашло! Из семи сел поблизости, из сорока сел подальше и еще из сорока сороков – отовсюду. Парни, девушки, хозяева, хозяюшки, аж глаза разбегались, – боже, людей в мире как трав и листьев на земле!
Время настало – вот и Серафим, поглядишь со стороны, из себя видный, статный, парень что надо! Начали уже люди его замечать. И парни, разнюхав, что мать ему еще и деньги дает, совсем уж по-свойски:
– Ну-ка, Серафим, веди в корчму, угощай!..
Праздник в этих местах большой: веселье, шум, танцы, стонет земля под ногами, обрызганная красным вином… И в Серафиме тоже будто что шевельнулось. Увидел девушку – танцевать с ней, и все! А девушка красивая, будь она неладна! Красивая, да не такая, как говорится, будто лист зеленый, а вот красивая, и все, и хоть в петлю! Девушка как девушка, кто ее позовет, к тому и пойдет… Ну, а если она еще и красивая, кто ж ее не попросит? Пытается и Серафим разок, и девушка идет, чего ж ей не идти, если парень в самом соку!.. Говорит он: