412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Бурсак в седле » Текст книги (страница 2)
Бурсак в седле
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:17

Текст книги "Бурсак в седле"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

Хоть и хлопали сапоги на ходу по худым икрам и каблуки стучали, отбивая шаг, а все-таки перемещения Калмыкова были не слышимы – уже в нескольких метрах от завала ничего нельзя было различить, все глохло в вязком влажном воздухе…

Подъесаул перешел с шага на бег, пробежал четыре десятка метров и остановился – воздух застревал в груди, наружу выбивался со свистом, обжигал ноздри, язык, глотку, небо. Калмыков скорчился, пробуя справиться с дыханием, но в глотке сидела твердая удушливая пробка, пробивать ее было бесполезно.

– Хы-ы! – выдохнул Калмыков, сплюнул себе прямо на обувь. Плевок оказался непослушным, затем также надорванно хмыкнул, загнал сапог в мягкую сырую траву, стер плевок.

Прислушался: где там бредет Куренев? Рот у Калмыкова раздраженно дернулся – куда запропастился Григорий? Неужели запутался в здешней густоте и не может вырваться из темных замусоренных дебрей? Тьфу! А Калмыков считал, что Куренев в тайге – свой человек…

***

Минут через десять Калмыков на ногах съехал в скользкую ложбину, залитую чем-то красным. Он не сразу понял, что это кровь, но это была кровь.

В следующее мгновение он увидел под смятым, с облезшей листвой кустом небольшого, слезно скулящего медвежонка с задранными вверх длинными лапами.

Лапы у него – сами подушки, с когтями и плюшевыми уплотнениями, – были отсечены ножом…

– Хунхузы! – не веря тому, что видел, зло выдохнул Калмыков. – Мать вашу узкоглазую!

От жалости к медвежонку у него неожиданно сдавило горло, он поморщился, помял пальцами неряшливо выступавший горбатый хрящ, сглотнул что-то теплое, неприятное, внезапно возникшее на языке, и, все еще не веря тому, что видел, проговорил утвердительным шепотом:

– Хунгузы!

Хунгузов – бандитов, приходящих из-за Амура, с китайской территории, здесь было не меньше, чем местных жителей. Деревяшек на счетах всего Дальнего Востока не хватит, чтобы их пересчитать. Лютовали хунгузы сильно, часто убивали, словно бы боялись мести, хотя в большинстве своем были людьми трусливыми; в драке уступали; лишь когда имели перевес раз в семь – всемером на одного могли напасть, а если против них выступали двое, то ребята эти, пока их не наберется человек пятнадцать, вряд ли будут выступать.

В ложок, шумно сопя и широко расставив «свои дзои», будто лыжник, съехал Григорий.

– Где тебя черти носят? – сорванным голосом прохрипел Калмыков, раздувая ноздри.

– Да в яму попал, – неожиданно, переходя с голоса на шепот, признался Куренев.

– У тебя чего, глаз не было? В яму попал… – оттаивая, проворчал Калмыков. Он очень быстро заводился, делался резким, нетерпимым и также быстро остывал – такой у него был характер.

– Так получилось, Иван Павлыч, – виноватым голосом пробормотал Куренев, – в поруху попал. Яма сырая, глубокая. Китайская. То ли ночевали в ней косые, то ли для каких-то своих надобностей вырыли, не… – он не договорил, споткнулся, увидев медвежонка с отрезанными лапами. Лицо Григория передернула жалость, около губ образовались старческие морщины. – Чего это?

– Разве не видишь?

– Кто это сделал? Китайцы?

– Да уж не русские, – Калмыков быстрым взглядом обвел ложок, засек свежий след. Это были они, китайцы…

Подъесаул переместился к следу, помял пальцами сырую траву, понюхал зачем-то свою ладонь, подошвой сапога стер морось с нетронутого целика, проверил выход из ложка, стараясь понять, сколько же здесь было: двое или больше? Сколько их было – не понять… Впрочем, это особо и не интересовало Калмыкова – ему было совершенно безразлично, сколько их…

А Куренев тем временем крутился около медвежонка, хлопотал, ахал, морщился болезненно, словно бы сам попал в беду, пытался что-то сделать, но не мог… Что он может сделать, если у зверя нет лап? Прирастить новые, словно клешни, как это принято в рачьем царстве?

Калмыков сполз с края ложка вниз, стер грязной рукой лицо.

– Значит, так, Гриня, – в голосе его вновь улавливались злые нотки и голос получился надтреснутым, словно после затяжной пьянки, – бери медвежонка, кидай его себе на закорки и тащи домой. Вдруг выживет?

– А чего ему не выжить? Выживет… Вот только как с охотой? А? – жалобно спросил Куренев. – Без добычи домой придется возвращаться?

– Вернемся без добычи, Гриня, ничего страшного. На охоту мы можем сходить и завтра и послезавтра. А медвежонка через пару часов может и не быть – сгорит.

– Выживет, Иван Павлыч, раз нас дождался. Я ему сейчас раны целебной жеваниной залеплю, травами… Раз до сих пор не погиб – дальше не погибнет'… Не дадим погибнуть. А вы, Иван Павлыч, как же, куда вы?

– Я попробую догнать китайцев, – Калмыков резким ударом кулака опечатал воздух, – догнать и наказать их. Такие вещи оставлять безнаказанными нельзя, – он подхватил карабин, махом, в два прыжка, одолел ложок. В один прыжок очутился наверху и врезался в высокие, размякшие от жары серые кусты, сбил с них целое облако прозрачной липкой тли и исчез в зарослях.

Куренев выскочил было следом, также врубился в кусты, но остановился – он даже не увидел, в какую сторону ушел Калмыков, – был слышен лишь шум, будто по чаще катился невесомый ветер, пригибал кусты к земле и растворялся в пространстве. Куренев ногой раздвинул куст, увидел у корней растение с длинными узкими листьями, сорвал его, потом нашел несколько стеблей, также сорвал…

Внизу, в ложке, он торопливо разжевал растение, превращая его в тюрю, сделал одну небольшую лепешку, наложил на правую переднюю лапу медвежонка, из заплечного мешка выдернул холстину, в которую был завернут хлеб, разорвал ее. Куском холстины, как бинтом, обмотал мишке лапу.

– Потерпи немного, браток, – пробормотал, передергивая плечами, жалко было медвежонка, – потерпи… Сейчас легче будет, боль пройдет. Лапы, конечно, не вернешь, но боли не будет.

Точно такую же лепешку он наложил на другую лапу медвежонка, переднюю левую, и также обмотал обрывком холстины, затем обработал задние лапы.

Медвежонок, словно бы понимая, что от этого человека ему худа не будет, перестал стонать.

Закончив работу, Куренев взвалил медвежонка на одно плечо и, кряхтя, потащил домой, в станицу.

***

Калмыков шел по тайге быстро – у него в такие минуты, как впрочем, и в минуты опасности, – невесть откуда появлялись силы, они прибавлялись, словно бы внутри у него начинал работать какой-то дополнительный двигатель, дыхание обретало легкость, шаг делался летящим, бесшумным, невесомым. Это был шаг охотника, не любителя, который наведывался в тайгу, чтобы прочистить ноздри какому-нибудь зайцу, а настоящего охотника, который с тайгой был на «ты», и не только с тайгой, но и с царем здешних зверей – амурской «мамой».

Он стремительно одолел длинную, забитую черными поваленными деревьями падь – тут когда-то прошел беспощадный огонь, рожденный сборщиками женьшеня, оставившими после себя непогашенный костер, и костер этот наделал бы дел, если бы не внезапно пролившийся дождь – такой вывод сделал подъесаул, поскольку пал не перекинулся в соседнюю падь, угас на неровном безлесном гребне; вторую падь Калмыков одолел еще быстрее первой, выскочил за закраину, поросшую кустарником, огляделся.

Перед ним открывалось пространство, затененное жаркой волнистой дымкой, почти безжизненное, неподвижное. Понять в этом пространстве, куда ушли разбойники, изувечившие медвежонка, было невозможно – ни единой метки, ни одного следа, стоит только ошибиться чуть-чуть и Калмыков промахнет мимо хунхузов.

Хоть бы где-нибудь крикнула сорока или шевельнулась зелень…. Нет, ничего этого не было, ничегошеньки.

Молчали птицы; бабочки, которые еще совсем недавно беззаботно порхали среди стволов, исчезли, – все поглотил тяжелый дневной зной.

И все же в неподвижном тяжелом пространстве этом Калмыков уловил слабое шевеление, живинку, словно бы из темной глубины тайги на поверхность поднялось легкое облачко дыма – поднялось и тут же растаяло. Всего несколько мгновений длилось это, а острый глаз подъесаула засек, увидел, как из-под колючих макушек деревьев выпросталась сизая рябь, втиснулась в пространство, размазалась по нему и исчезла.

Он поспешно скатился с лысого гребня в угрюмую пядь, прикладом карабина, будто топором, разрубил переплетенные ветки дикого винограда, схожие с длинными, свитыми в петли веревками. Веревки образовали плотный занавес, не протиснуться. Но Калмыков, человек жилистый и упрямый, одолел занавес, влез в чащу; дальше он пошел быстрее – непреодолимая стенка поредела, расползлась, будто прелая ткань, воздух посвежел, из него исчез запах гнили; в сумраке чащи мелькнули и исчезли проворные тени – невидимые лесные зверьки при виде человека поспешно разбегались, некоторые разбегались задолго до его появления – Калмыков находился за километр от них, а иная зверушка, настрополив острые дульца ноздрей в его сторону, засекала тяжелый дух человека и до его прихода успевала закопаться в землю, либо спрятаться так, что ее даже опытная собака не могла отыскать.

Ничего и никого опаснее человека нет в уссурийской тайге, – ни медведь, ни «мама» – здешняя тигрица, имеющая характер очень суровый; ни вепрь, одним движением клыков способный выпустить кишки боевому скакуну, – не в состоянии бывают сравниться с «венцом природы». «Венец природы» по этой части опережает всех. Калмыков сплюнул в сторону нескольких исчезнувших теней, не останавливаясь, проследовал дальше.

Взобравшись на очередной гребень, остановился, несколько раз вздохнул – выбивал воздух из легких с болезненным хрипом, тяжело, морщась от стеснения в груди и боли, потом попробовал сориентироваться: надо было понять, сколько светлого времени у него имеется и вообще, где находится солнце?

Солнце стояло еще высоко, значит, время у него есть… Калмыков двинулся дальше.

***

Медвежонок стонал, тыкался розовой от крови мордой Куреневу в шею, сопел от боли и страха, скулил, иногда замирал, делаясь неподвижным. Похоже, он, как и человек, терял сознание, потом приходил в себя и вновь начинал стонать. У Куренева от этих жалобных стонов все переворачивалось внутри.

Недалеко от станицы, в распадке, он заметил рыжее пятно, на несколько секунд вытаявшее из серой шевелящейся чащи и тут же утонувшее в ней.

Это был козел, направлявшийся на солонцы.

Следом мелькнуло еще одно пятно, более светлое, такое же живое, потом еще одно – козел вел за собой на солонцы стадо. Куренев подкинул на плече медвежонка, уложил его поудобнее, подошел поближе к солонцам и, когда в серой зелени мелькнуло очередное рыжеватое пятно, выстрелил.

Стрелял он, не целясь. Молодой козленок, в которого попала пуля, взвизгнул надорванно, будто ребенок, и взвился высоко над кустами. За первым прыжком совершил второй. После второго прыжка козленок уже не поднялся, дернулся пару раз и затих. Куренев удовлетворенно засмеялся и вновь подкинул медвежонка на плече.

В следующее мгновение озабоченно сморщился: этим точным выстрелом он усложнил себе жизнь. Теперь надо будет рвать жилы и тащить не только медвежонка, но и козелка. Но не стрелять тоже было нельзя: козелок – это шкура, шурпа и запеченное на угольях мясо. Подъесаул, когда вернется, будет очень рад: нежную, пахнущую горелым дымком козлятину он очень любил.

Осознание того, что Калмыков будет доволен, словно бы прибавило сил Грине Куреневу: он отстегнул от пояса веревку, захлестнул ею небольшие, но острые рога козелка, сделал помочь и, кряхтя, потащил добычу по тайге. Вместе с медвежонком.

Калмыков рассчитывал, что до темноты он догонит китайцев, но одно дело – рассчитывать, предполагать, думать и совершенно другое – сложные реалии жизни, управляющие человеком. Всегда что-нибудь происходит, и это условие – обязательно: то одно мешает, то второе, то третье, то вообще что-нибудь совершенно неожиданное напластовывается. Никак от этого не уйти. Подъесаул уже ощущал физически, ноздрями своими чувствовал, что китайцы находятся совсем рядом, рукой до них достать можно, пара бросков – и они будут задержаны, но времени для этих двух бросков не хватило.

На тайгу опустилась ночь – тяжелая, черная, с тревожными вскриками зверей, прохладная и душная одновременно. Ничего не видно в такой ночи, совершенно ничегошеньки. Темнота стояла кромешная, расшибить в ней лоб о какое-нибудь столетнее дерево ничего не стоило. Калмыков этого опасался.

Если же он покалечится в тайге, но на помощь ему вряд ли кто придет – его просто не найдут в непролазных дебрях. Найти человека в них сложнее, чем иголку в скирде сена.

Поняв, что дальше идти опасно, Калмыков болезненно сморщился, словно бы на зуб ему попал шальной, случайно закатившийся в рот кремень, остановился, медленно опустился на гладкий, поросший шелковистым волосцом пень, – надо было отдышаться.

Несколько минут он сидел неподвижно, опустив руки; тяжесть медленно, будто вода, стекала в пальцы, скапливалась в копчиках, падала горохом на землю, пробивала усталым ознобом все его тело, потом вскинулся, обвел взглядом темное пространство.

Ничего не было видно. Калмыков с досадой сплюнул – хотел сплюнуть себе под ноги, но передумал и послал плевок в воздух, ловко впечатал его в черную плотную стену, потом протестующе помотал головой.

Против чего он протестовал? Этого Калмыков не знал и сам. Просто настроение у него было паршивое: тело ныло от усталости, от бесполезной погони, от борьбы с дебрями; руки у него тряслись, сделались чужими, отяжелели; пальцы, словно бы налившись металлом, отвердели, не гнулись; в висках застыл звон. Мертво застыл, не вытряхнуть…

Калмыков зашевелился и неожиданно подогнал себя хриплым вскриком, словно бы плеткой хлестанул:

– Хватит сидеть! Будет!

Зашевелился, пошарил пальцами вокруг себя, нашел несколько сбитых белками с сухого дерева сучков, сложил их горкой, пошарил еще – надо было ладить костер, чтобы окончательно не утонуть в этой гнетущей темноте. Набрав еще немного горючего крошева, Калмыков достал из кармана форменных, украшенных широкими желтыми лампасами штанов плоскую деревянную гребенку, отломил от нее один зубец и шаркнул им по серной дорожке, проложенной с двух сторон по низу гребенки.

На конце зубца вспыхнул слабый рыжий огонь – это были русские спички, не китайские; китайские особым качеством не отличались, а русские, выпускаемые под Владивостоком, на Гродековской фабрике, были что надо: и горели хорошо, и зажигались легко, и не ломались. Калмыков сунул огонек под небольшую горку сухотья – крохотный проворный гимнаст перепрыгнул на один сучок, затрещавший, словно порох, зашипевший, зафыркавший, затем, будто бы спасаясь от некой напасти, нырнул вниз. Калмыков подумал невольно: придется зажигать еще одну спичку, но в это время малюсенький рыжий гимнаст объявился вновь, вскаракабкался на вершину горки и расцвел ярко, отодвинув в сторону опасную предночную темноту.

Жаль, у Калмыкова не было с собой еды – вышел он из станицы налегке, надеясь скоро вернуться, у Грини Куреневаеды тоже, скорее всего, не было, да даже если бы и была, проку от этого все равно никакого – еда-то ушла вместе с ним. Сидит сейчас Куренев уже дома, наверное, и распаренный, красный, потный, с наслаждением гоняет чай, сдабривает ужин ханкой и вяленым изюбренным мясом, а Калмыков кукует неведомо где, голодный, усталый, злой…

– Тьфу! – сплюнул он в огонь, ругая себя за оплошность.

А ведь он мог поправить это дело днем, во время погони – ему и жирный орляк по пути попадался, и сочная съедобная кислушка, и ягод полно было, и грибы встречались – рыжики, белянки, даже огромный, похожий на важного начальника шелковистый белый попался, но Калмыков не остановился, пронесся мимо… Жаль! Очень даже был бы сейчас к месту сочный шашлычок из толстого белого гриба, нежного и душистого – м-м-м! Калмыков ощутил, как во рту у него собралась тягучая твердая слюна.

Некоторое время он сидел неподвижно, с тупым усталым недоумением глядя в огонь, ни о чем не думая, – впрочем, нет, кое-какие мысли все же шевелились в голове: он подумал о том, что человек может смотреть на любой огонь вечно, пока пламя будет гореть, столько он и станет неотрывно смотреть в него, и эта странная привязанность с годами усиливается… Так казалось подъесаулу, – ведь он тоже был таким. К чему это? К тому, что ему суждено погибнуть в огне или к чему-то другому?

Вопрос, конечно, тревожный, но он особо не занимал Калмыкова. О своей жизни он вообще никогда не задумывался, не пытался изменить ее, улучшить, повернуть в выгодную для себя сторону, довольствовался тем, что она ему подносила. Если выпадали горькие минуты, когда он терял близких людей, – не роптал, не проклинал никого, не грозился взорвать мир, заложив под него вагон динамита, если же случались удачи, победы, в том числе и на «бабском» фронте, особо не радовался, принимал это как должное…

Над головой пронеслась большая тяжелая птица, нырнула в густоту крон и уселась там на ветку – ночной хищнице тоже захотелось посмотреть на весело плясавшее пламя, проворно, с пороховым треском сжиравшее сухие ветки. Калмыков глянул в темноту недобро и, старчески хрустя костями, стеная, поднялся – надо было еще набрать веток.

Птица, прячась в высоких кронах, недобро ухнула – людей она не любила, но Калмыков не обратил на хищницу внимания – ухает и пусть себе ухает. Если нужно будет, он любой птице свернет голову набок. Какой-то пушистый, с длинным рыльцем зверек сверкнул глазами, зажато тявкнул, подпрыгнул, будто от укуса, и стремительно откатился в сторону, в кусты, исчез в них. Будто и не было зверька.

Невдалеке раздался крик – на зубы лисе либо дикой собаке попался слабосильный крикливый грызун. В следующий миг грызун умолк: едок перекусил ему хребет крепкими зубами… Калмыков в темноте нащупал и ловко подцепил пальцами сухую жердину, косо легшую на ствол, подволок ее к костру, конец уложил на трухлявый, обросший зеленым мочалом пень, надавил ногой. Жердина покорно треснула под каблуком и переломилась сразу на три части.

Одну из частей Калмыков приложил к колену, ударил – и получились две, сухо брызнувших прелой крошкой половинки, Калмыков бросил их в костер. Пламя жадно впилось в деревяшки, залопотало обрадованно, затрещало; из глубины костра до его уха донесся жалобный писк, словно бы под костром, в земле, кто-то сварился живьем. В следующее мгновение писк исчез, Калмыков подхватил с земли еще один обломок и так же легко и ловко переломил его через колено.

Он действовал играючи, все у него спорилось, движения были скоординированные, четко прорисованные; видно было, что человек этот умеет обращаться и с оружием и с рабочими инструментами… Темнота, подползшая было к костру, нехотя отступила.

Из темноты сомкнувшихся крон, из ветвей, в которых спряталась любопытная ночная птица, послышалось глухое старческое ворчанье. Через несколько минут оно повторилось и зажглись два зеленоватых неподвижных огня. Свет их был колдовской, недобрый; Калмыков невольно поежился, по коже у него поползли мелкие холодные блохи, на лбу выступил пот. Ночная птица внимательно рассматривала его.

Он вытер пот со лба и, ухватив за ремень карабин, прислоненный к стволу дерева, с жестким металлическим клацаньем передернул затвор.

Колдовской свет в выси погас – ночная птица поняла, что человек сейчас выстрелит… Калмыков выбил из глотки скопившийся хрип и проговорил чистым звучным голосом:

– Так-то лучше.

Через несколько минут его потянуло в сон. Калмыков недовольно дернул головой, пошарил вокруг себя, нашел обломок жердины и кинул его в костер. В обломок мигом вцепилось пламя – сразу несколько проворных, рыжих, размером не больше березового листа огоньков-гимнастов заплясали на его поверхности, защелкали бодро, призывно, словно бы хотели затянуть человека в костер – вот коварные существа! Калмыков вновь дернул головой, поднялся – надо было найти еще пару жердин, – сонно покачнулся и вновь потряс головой.

На него словно бы подействовали чьи-то колдовские чары, мышцы одрябли, тело ослабело, звон в висках усилился, Калмыков повесил карабин на ветку и, пошатываясь, шагнул в темноту.

Костер, оставшийся за спиной, светил еле-еле, чей-то невидимый злой взгляд прожигал ему тело. Калмыков пошарил глазами по пространству, но ничего не увидел – все тонуло в черном мраке, лишь в двух шагах от него можно было различить несколько ровных прозрачных линий – абрис стволов, неподвижную листву, свисающие к земле ветки и все – больше ничего было не видно, словно бы тайга вышелушивалась, обездушела, сделалась пустой, потеряла то, что имела еще полчаса назад.

Хотя от духоты нечем было дышать, сделалось прохладно. Калмыков неожиданно зябко передернул плечами. В следующее мгновение грудь ему сдавил обруч, словно бы подъесаул должен был получить худую весть – у него всегда так бывало перед тем, как к нему приходили худые новости. Калмыков засипел дыряво, протестующе, замотал головой и, слепо разведя пространство руками, шагнул в темноту.

Подумал о том, что от костра без карабина отходить нельзя, только с оружием – здесь в двух метрах от пламени может напасть какой-нибудь зверь. В следующий миг он отмахнулся от этой мысли – еще не хватало, чтобы он начал трусить.

Отойдя от костра саженей на пятнадцать, он остановился. Присел, поводил вокруг себя руками, стараясь нащупать какую-нибудь валежину, – пусто, ничего подходящего, пересел на другое место, также поводил вокруг себя руками, поморщился недовольно.

Рядом раздался подозрительный шорох. Калмыков замер, ощутил, как грудь под мышками вновь сдавил плотный обруч. Все-таки напрасно он отлучился от костра без карабина

Вытянув голову – от неловкого движения у него заломило затылок, – ожидал, что шорох этот, рожденный крупным зверем, повторится, но шорох не повторился, – подъесаул резко, будто пружина, выпрямился, вновь переместился на несколько саженей в темноту.

Минут через пять он нашел, что искал – подцепил сухую ветвистую валежину, подтащил ее к костру. Изломал на несколько частей, кинул в костер. Потом сел на землю, прислонился спиной к стволу и закрыл глаза – вновь потянуло в сон.

В детстве Калмыков был мальчишкой ленивым. Когда учился в миссионерской семинарии, постоянно ходил с опухшим лбом, покрытым синими пятнами. Каждый учитель, начиная с закона Божьего и кончая арифметикой, считал своим долгом огреть Ваньку линейкой. Причем среди преподавателей водились такие умельцы, которые могли врезать по черепушке так, что у бедного подопечного из ноздрей и ушей чуть ли не мозги выбрызгивали. Свои деньги педагоги-миссионеры отрабатывали ретиво и, как они считали, честно. Больше всех доставалось Ваньке Калмыкову, сыну обедневшего купца.

Иногда семинаристы с удовольствием наблюдали, как за Ванькой, громко топая ботинками, носился воспитатель и, лихо щелкая линейкой, кричал:

– Чему равен квадрат гипотенузы?

Ванька молчал.

Воспитатель вновь звонко щелкал линейкой:

– Запомни, малый, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов, – раздавался новый щелчок линейкой – воспитатель старался дотянуться до Ванькиной черепушки, но это не всегда получалось – слишком шустер и проворен был пострел, гораздо проворнее грузного воспитателя.

Проворство это злило преподавателей, доводило до белого каления – они готовы были съесть преследуемого сырым, без соли и перца… Даже без хлеба.

– Не знаешь ты теорему Пифагора, не знаешь! – раздавался крик на всю семинарию.

Если же воспитатель задавал вопрос попроще и Ванька знал ответ, то выкрикивал его так громко, что с потолков семинарии сыпалась известка.

– Сколько будет семью восемь?

– Шестьдесят пять! – радостно взвизгивал Ванька.

Преследователь что было сил взмахивал линейкой. Хлоп – мимо! Промахнувшись, злобно разваливал бороду на две половины:

– Ы-ы-ы!

Ванька в унисон наставнику также начинал завывать:

– Ы-ы-ы-ы!

– Олух, олух, олух! – несмотря на одышку, остервенело кричал наставник. – Дурак набитый! Не шестьдесят пять, а пятьдесят шесть!

– Ы-ы-ы-ы!

– Пятьдесят шесть, заруби себе на темени, дубина стоеросовая!

Ванька, тощий, как некормленый глист, увертливый, поспешно нырял куда-нибудь под лестницу и тут же выскакивал с другой стороны. Наставник, метнувшийся было следом, обычно застревал, дергался беспомощно, грузные чресла его мешали маневру, удерживали в пространстве под лестницей, и наставник обиженно ругался.

– Тьфу!

А Ванька уже находился у открытой двери, с лихим гиканьем прыгал в нее, на прощание показывал наставнику язык и бывал таков.

На улице пахло свободой. А свободу Ванька Калмыков любил.

…Он увидел себя во сне, тощего и синюшного.

Стояла ранняя весна. На деревьях набухали почки. Зелени еще не было видно. И земля, и деревья выглядели неряшливыми, какими-то пыльными, немытыми. Вот отмоют их дожди – деревья будут совсем другими, посвежеют, обретут цвет, каждое дерево – свой.

Пахло талым снегом и гнилой травой. В недалеких горах серели, ежились в неярких солнечных лучах, истекали мутными струями ноздреватые сугробы. Целые пласты их были видны в ломких каменных ложбинах.

Громко, нагло кричали воробьи – не могли поделить кучу свежих конских яблок; на драчунов с интересом поглядывала пятнистая медовоглазая кошка. Ванька пулей пронесся мимо воробьев, перемахнул через жидкий боярышниковый куст и нырнул за угол. Здесь он окончательно почувствовал себя в безопасности.

Учеба в Александровской миссионерской семинарии давалась Калмыкову с трудом – то одно не клеилось, то другое, то он срывался в чем-нибудь – в знании Евангелия или в арифметических упражнениях, которые всегда для Ваньки были сложными.

– Плохой получится из тебя миссионер, Ванька, – сказал как-то Калмыкову наставник с кучерявой ассирийской бородой, вздохнул досадливо и запустил пальцы в волосы, – да и закончишь ты семинарию или нет, никто не знает… Вот олух царя небесного! – и в голосе наставника прозвучали жалостливые нотки, он покачал головой. – Ох, олух!

А Ваньке совсем не хотелось быть миссионером, не хотелось путешествовать где-нибудь среди чукчей или эвенков – съедят ведь! И косточки, прежде чем бросить их собакам, обглодают. Неувлекательное это дело! А вот быть военным – совсем другой коленкор. Военных Ванька любил, форму их, особенно офицерскую, боготворил. И если бы не нищета, в которой он прозябал вместе со стариком-отцом, вряд ли бы он пошел в миссионерскую семинарию. В семинарии одно было хорошо – за учебу не нужно было платить.

– Эх, Ванька! – вздыхал отец. – Как же мне тебя выучить, на какие шиши? – В уголках глаз старого человека появлялись мелкие горькие слезы.

Ванька, задетый слезами отца, смущенно приподнимал одно плечо – этого он не знал.

Позже, двадцать лет спустя, он написал, что «неуклонно преодолевая всякие препятствия, создаваемые нуждой и бедственным положением моего отца-старика», – стремился к поступлению в военное училище. Желательно – в казачье, юнкерское.

Как-то один из преподавателей удрученно прижал к вискам пальцы и покачал головой:

– И откуда ты только взялся такой, Калмыков?

Калмыков готовно ответил:

– Из казачьей среды! – Но казаком он не был, лихих ребят в штанах с лампасами видел только издали, поэтому часто пускался в лживые воспоминания, из которых следовало, что родился он едва ли не во время бесшабашного казачьего набега на турецкую землю.

Преподаватель не поверил, что Ванька Калмыков принадлежит к казачьему сословию:

– Среди казаков таких дураков нет, – сказал он.

Ванька в ответ лишь хмыкнул:

– Как знать!

Преподаватель тоже хмыкнул – он остался при своей точке зрения. Единственное, что отличало Калмыкова от его сверстников, это то, что он не боялся змей. Все шарахались от змей в разные стороны, только пятки сверкали, вопили оглашено; один бурсак от страха, что змея вцепится в него своими страшными зубами и откусит кусок задницы, даже обмочился в штаны, а Ванька хоть бы хны – при виде змеи даже не морщился. Змей он обманывал легко, или если гадюка, допустим, совершала боевой бросок, стремясь впиться в Ваньку зубами, тот мигом подставлял ей под укус старый ватный рукав.

Гадюка впивалась в него опасными клычищами и… оставляла их в рукаве – ядовитые зубы выламывались у нее с легкостью необыкновенной, вылетали, будто старые кнопки из шелушащейся, начавшей осыпаться стены. У гадюки оставались еще два кусачих ядовитых зуба, надо было выломать и их, а дальше со змеей можно делать что угодно, – она мало чем будет теперь отличаться от обычной тряпки, которой вытирают мебель.

Иногда Ванька Калмыков приносил ядовитые зубы в семинарию – крика тогда стояло столько, что со здания могла сползти крыша – в районе Кавказских Минеральных Вод специальные приборы регистрировали мелкие колебания почвы, выспренно именуемые землетрясениями.

В таких случаях за Ванькой с линейками гонялись не только преподаватели, но и воспитанники.

– Ирод! – кричали они дружно; воспитатели добавляли запыхавшимися бабьими голосами: – Из семинарии выгоним! – но из учебного заведения Ваньку не выгоняли. Были у них на этот счет какие-то свои соображения.

Как-то Калмыков увидел на базаре в Пятигорске кобру – та плясала, извивалась, становясь на хвост под нежные звуки дудочки. Изящный танец змеи поразил его – слишком красива была кобра с мощным телом и плоской, украшенной колдовским орнаментом шеей. А если попробовать и выдрессировать на манер кобры местную змею, кавказскую гадюку?

Мысль была заманчивая. Ванька думал недолго – почесал пальцами затылок и отправился в болотистое место, где водились крупные змеи – гадюки с редким пестрым рисунком. Такую красочно расписанную змею какой-нибудь мужичок-недотепа запросто примет за королевскую кобру: важно только запудрить ему мозги и мужичок тут же в доверчивом изумлении распахнет кошелек.

Болотистое змеиное место не часто встретишь среди здешних гор, вставших на землю подобно вулканическим прыщам, готовых в любое время взорваться, – оно заросло кугой – неведомым плешивым кустарником, облепленным прозрачными длиннокрылыми мухами, схожими с поденкой. Змей тут было много, как нигде на Кавказе… Ванька облюбовал здоровенную пеструю гадюку и приготовил ватный рукав. На всякий случай взял в руку палку, чтобы, если промахнется, можно было отогнать вражину, качнулся на тощих жилистых ногах влево-вправо и подступил к змее.

– Ну, давай, мадам, давай, – подбодрил он гадюку, – не стесняйся.

Змея не хотела нападать – мудрая была, уже в возрасте – чего ей нападать на двуногого «венца природа»: чай, не сумасшедшая! Но человек не отходил от нее, дразнил, и тогда змея сделала ложное движение, пугнула человека: кыш!

Ванька поспешно отскочил от змеи, сплющил ногами мягкую, раскисшую, как творог, кочку, подступил к гадюке с другой стороны. Змея зашипела, показала кривоватые белые клыки, стрельнула в человека гибким угольно-аспидным язычком – Ваньке только это и надо было: он сунул ей под нос жесткий, сплошь в дырках, будто измочаленный дробью рукав. Змея, разом шалея, впилась в него губами, Ванька резко дернул рукав к себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю