Текст книги "Бурсак в седле"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Студеная влага быстро привела его в чувство, от холода задрожала, задергалась каждая мышца, тело также передернулось, во рту заломило нёбо и язык. Калмыков схлебнул воду с ладони, прополоскал ею рот, словно бы сбивал в твердый комок, выплюнул. Голова сделалась ясной, как у станичного мыслителя Васьки Голопупова, дыхание прочистилось.
– Теперь можно и дальше двигать, – произнес он вслух, подивился старческой скрипучести своего голоса, простуженности его, прокашлялся, повторил, словно бы выдавая самому себе приказ: – Теперь можно двигать и дальше!
Голос звучал уже лучше, чище, здоровее. Раздражение, скопившееся внутри за ночь, угасло само собою, будто и не было его. Калмыков выдернул из земли толстый стебель кисловатого сытного ревеня, сжевал его, с силой всаживая зубы в мясистую сочную плоть, – настроение его улучшилось еще больше.
Хоть и не ел он ничего, кроме этого стебля, а голод перестал пристраивать свои щупальца к его организму, сосущая ломота в животе прошла. Калмыков подхватил карабин поудобнее и перепрыгнул через ручей.
Запоздало подумал о том, что у этого ручья и надо было заночевать – не там, на замусоренной поляне, облюбованной хищными ночными птицами, а здесь, но поди угадай, что в полукилометре от места ночевки течет такой роскошный ручей, – всего в полукилометре…
Розовый свет, наполнивший тайгу, потяжелел, сделался красным, каким-то недобрым, густым. Такой свет рождает в человеке тревогу и ничего, кроме тревоги, не способен больше родить. Калмыков сжал губы в тонкую упрямую линию – не любил он колебания… Колебания – это признак слабой воли, а воля у него, как он считал, была сильная…
Он насупился, нагнул голову, будто собирался выступать в честном поединке, и убыстрил шаг.
Карабин продолжал держать наготове, патрон загнал в ствол и поставил затвор на предохранитель, чтобы не произошел случайный выстрел…
Шел он, не останавливаясь, часа полтора, скатывался в крутые логи, выбираясь из них, огибая завалы и следы природных погромов, выбирал путь полегче, но это не всегда удавалось сделать, вброд одолел две речки, по которым, шлепая хвостами о камни, прыгала рыба, потом остановился, словно бы кто-то невидимый удержал его сильной рукой… Калмыков выбил из себя затравленное дыхание, сбившееся в твердый комок и сдобренное клейкой слюной, присел…
В воздухе ясно ощущался запах дыма. Откуда он струился, вытекал тонким прозрачным шлейфом, – не понять и не увидать, а вот дух его чувствовался здорово: на угольях что-то жарили – то ли соевую лепешку, то ли сшибленную с ветки ворону, то ли попавшего в силок зайца, – в общем, готовили еду. Калмыков выпрямился, пальцем опустил флажок предохранителя на карабине.
И без того небольшой, он разом сделался меньше, вобрался сам в себя, напружинился, обратился в единый мускул. Кто мог быть у костра? Китайцы, изуродовавшие маленького мишку, русские мужики, копающие в тайге женьшень, бабы, собирающие орляк – сейчас как раз пошел молодой подбой, брать папоротник можно только в чаще, в таежной глуби, – или кто-то еще? Запах жарева дразнил, щекотал ноздри. Калмыков повел головой в одну сторону, в другую, засек еще несколько запахов – багульника и подивился этому: ведь багульник растет в открытых местах, на ветру, на воздухе и солнышке, что же загнало его, беднягу, сюда, в душную сырость тайги, в сумрак марьиного корня и преющих грибов, таволожника, спелого лимонника и ягоды с резким духом, красной, как кровь, клоповника. В Калмыкове все обострилось, каждая клеточка, каждый малый нерв были нацелены на одно – найти супостатов… Были еще какие-то запахи, менее знакомые, и их засекал Калмыков, но не знал, от каких конкретно трав и корней они исходят….
Запах жарева усилился, дышать сделалось неожиданно тяжело, на лбу у Калмыкова появилась испарина – видать, день сегодня выдастся жарким, поплывет тогда подъесаул в своей одежде, совсем не приспособленной для гонок по тайге.
А может, это запах не свежего жарева, еще не снятого с костра, а запах прошлых лет, горелых деревьев, когда по чаще гибельным валом прошелся огонь, посбивал, опрокинул на землю несколько сотен деревьев, пообъедал у них ветки и макушки, а сами стволы, черные, обуглившиеся, пламени не поддались и остались, лежат теперь на земле, воняют, обманывают людей, забредших в эту жизнь на короткое время, чтобы поохотиться, – таких, как Калмыков….
Упаси Господь угодить в поваленный бурелом, а в бурелом, созданный огнем, тем более. В нем полно ям, глубоких выгорелостей, слизи, на которой на ногах не удержаться – обязательно растянешься, да еще лбом шибанешься о какой-нибудь ствол, мозги свои разбрызгаешь по черной траве, попадешь в змеиное логово – тут полно прыгающих змей, они очень любят такие места, – в общем, человека здесь подстерегает беда… Калмыков вновь попробовал угадать, откуда конкретно исходит дым, не угадал и раздраженно выругался.
Сорвался с места, будто на лыжах, и врубился в тайгу.
Через несколько минут он потерял запах, остановился, привстал на цыпочках, стараясь ухватить тонкую горелую струю, покрутил головой в разные стороны и разочарованно сник – дым исчез.
Этого еще не хватало!
Но что было, то было. Калмыков с досадой развернулся – надо было вновь выходить на точку, где этот дым ощущался.
Отступать пришлось почти до исходной позиции, до того места, где он уже был, где первый раз почувствовал запах дыма. Калмыков остановился, развернулся и вновь начал движение.
Другого способа не было. Калмыков чуть спрямил свой ход, вломился в густую чащу, в лежавшие стволы деревьев, вскинувшие над собой в молящем движении черные ветки.
Совсем рядом, под ногами, заставив его вздрогнуть, закрякала утка.
– Черт побери! – прорычал Калмыков. – Он не сразу сообразил, что крякала не утка, а обычная древесная лягушка, за которыми китайцы охотятся так же самозабвенно, как и за медвежьими лапами, за тигровыми когтями и усами и целебными кореньями женьшеня.
Древесные лягушки считаются в Китае лакомством, иногда эти «кряквы» вырастают такими большими, что запросто могут заклевать курицу.
В ответ на ругательство человека лягушка закрякала вновь – оглушающе резко, горласто, злобно; Калмыков сплюнул и сделал несколько поспешных шагов в сторону, а в следующий миг забыл о лягушке, принюхался: пыхнет дымом или нет?
Вначале ничего не почувствовал, потом ощутил, что откуда-то снизу, едва ли не из-под земли, потянуло чем-то жареным, горьким, в следующее мгновение запах этот исчез, но через несколько секунд возник вновь. Калмыков подкинул в руке карабин, перехватил его половчее и вновь врубился в густую замусоренную чащу, пахнувшую муравьиной кислотой, древесной гнилью, разлагающимися травами. Минуты через три остановился опять, чтобы сориентироваться.
***
Григорий Куренев считался в станице признанным лекарем – такая слава пришла к нему, когда в соседнем дворе петух попал под сенокосилку, направлявшуюся на луга, и выскочил из-под нее без одной лапы. Лапа осталась валяться на вытоптанной земле; некоторое время она жила, сжимая и разжимая когтистые пальцы, удивляя собравшихся мужиков, а потом утихла. Гриня вмешался в это дело, выстругал петуху лапу деревянную – обычную ветку с расщеплением на конце, в которую всунул обрубок, обмотал сухой прочной тряпкой – сделал бандаж.
Петух оказался сообразительным, довольно быстро приспособился к деревянной ноге и вскоре уже лихо бегал по улице, потешая разный казачий люд.
Справиться с медвежонком было, конечно, сложнее, но Куренев, знавший, как исправлять различное уродство, благополучно одолел и это, обмотал бедняге лапы, сунув под тряпицы бинтов новую порцию целебной травяной жеванины.
Затем отнес медвежонка на руках в хлев, уложил его на сноп свежей травы. Медвежонок все понимал, некоторое время благодарно скулил, а потом стих.
– Эх, жизнь, – горестно произнес Гриня Куренев, глядя на искалеченного зверя, ожесточенно почесал затылок, – жизнь-жизненка, катится, катится по тебе яблочко, никак остановиться не может…
Зверя ему было жалко.
***
Калмыков продолжал гнаться за невидимыми лиходеями. Запахи дыма и горелого мяса теперь не отпускали его. Разбойники находились где-то совсем рядом, казалось, что он вот-вот увидит их, сидящих около небольшого костра посреди какой-нибудь зеленой пади, беспечно попивающих чай, но он промахивал падь за падью, увал за увалом, – на увалах здесь росла особенно буйная тайга, деревья стояли так плотно, что не продраться, смыкали высоко вверху свои кроны, – а хунхузов все не было.
Птицы, неиствовавшие еще двадцать минут назад, – вся тайга была наполнена звенью их голосов, от птичьих криков и песен ломило уши, а виски сдавливала легкая боль, – умолкли. Неподвижный воздух сделался плотным и тяжелым, загустел; жидкий ночной холод выпарился из него, исчез, от комарья было не продохнуть – лезли гады в ноздри, в глаза, в рот. Калмыков отплевывался тягучей серой слюной, обозленно мотал головой, наливался яростью, шлепал кулаком по воздуху, желая расправиться с кровососами, но ничего поделать не мог: лицо у него становилось бледным, замкнутым, и он вновь врубался в кусты, ветками сбивая с себя комариную налипь.
Легкие рвались у него в груди, дыхание с хрипом выбивалось изо рота, само раздвигало крепко стиснутые зубы, пространство перед глазами наполнялось красным крутящимся севом, деревья, будто пьяные, кренились то в одну сторону, то в другую, плыли невесомо по воздуху, Калмыков огибал стволы – не хватало еще врезаться в какую-нибудь пихту или елку, которые на манер женской гребенки усеяны опасными острыми сучками, хватался за низко растущие ветки, скользил ногами по земле, понемногу продвигался дальше.
Вскарабкался на гребень очередной пади, привалился плечом к толстому старому стволу, украшенному огромным, пахнущим грибной сыростью дуплом, оглядел пядь. Нет китайцев! Исчезли, словно бы сквозь землю провалились.
Но они не провалились, а находились где-то совсем рядом – запах подкоптившегося на нем мяса усилился, щекотал ноздри, наплывал на подъесаула справа, слева, сваливался откуда-то сверху. Калмыков морщился – он был голоден и голод все больше и больше давал о себе знать, – зло шарил глазами по пространству: где же вы, китаезы?
Китайцев не было.
Отдышавшись, он оттолкнулся плечом от старого трухлявого ствола, запоздало подумал о том, что в дупле могли жить змеи. Мысль эта оставила его равнодушным; он часто заперебирал ногами, скатываясь в пядь, внизу чуть не завалился, зацепившись за вросшую в траву валежину, чертыхнулся, перепрыгнул через впаявшийся в землю ствол дерева, выбил из себя тягучую мокроту и, не останавливаясь, начал карабкаться на противоположную сторону пади.
Китайцы находились уже совсем рядом. Калмыков ощущал их буквально кончиками пальцев – вытягивал перед собой руку и у него начинали чесаться не только пальцы, но и ногти, губы делались тонкими, плотно сжимались в одну линию, но в следующее мгновение на них вспухал кашель и губы расползались мстительно. Калмыков с трудом откашливался, прижимал к груди одну руку, словно бы хотел сжать пальцами собственное сердце, изгнать из него усталость, боль, которая вошла не только в сердце, но и во все тело – это происходило потому, что Калмыков шел почти без отдыха. Через несколько минут он вскарабкался на противоположную сторону пади, замер на несколько мгновений.
Лицо у него разочарованно вытянулось – он думал, что уже догнал узкоглазых и сейчас навалится на них, но не тут-то было: слишком рано он нацелился укусить зубами яблоко, висевшее на ветке, – Калмыков чертыхнулся, захрипел, опустился на тощую, густо обросшую травой кочку – надо было посидеть хотя бы минуты три, освободиться от гуда, ощущавшегося в теле.
– Вот, сволочи, – Калмыков досадливо тряхнул головой, – куда же вы подевались?
Он задрал голову, принюхался по-звериному к воздуху, – воздух по-прежнему продолжал пахнуть жареным. Подъесаул повел носом в одну сторону, потом в другую – запах не исчезал. Значит, китайцы находились где-то совсем близко, может быть, даже за тем вот гребнем, на котором весело поблескивали молодой хвоей лиственницы – держались они кучно, никого в свою компанию не пускали, и это нравилось Калмыкову. Он одобрительно наклонил голову и нехотя, через силу, улыбнулся. Улыбка его выглядела чужой, не смогла украсить хмурое напряженное лицо, перекошенное усталостью и неким ожиданием… Чего он ожидал? Удовлетворения от расплаты, которую он учинит над косоглазыми нарушителями границы, или ожидал чего-то другого – например, выстрела из китайского дробовика, нацеленного на него, либо еще чего-то?
Он привстал на кочке, оттолкнулся ногами от земли, будто заправский спортсмен, и в считанные минуты взлетел на противоположный гребень, протиснулся сквозь частокол молодых лиственниц, пахнувших смолой и еще чем-то душистым, с сипеньем вышиб из себя дыхание, остановился.
Невдалеке, метрах в семидесяти от гребня, среди поваленных деревьев горел костер.
Сизый кудрявый дым взметывался над огнем, расправлял свои кудри и волнистой неровной лентой тянулся к гребню, на котором стоял Калмыков.
Поваленные сухие стволы образовали закольцованную стенку, прикрыли от ветра и дождя небольшую травянистую поляну, на которой горел костер. И что еще было удобно – не надо было искать сухотье для костра, оно находилось рядом – надо только не лениться и почаще обламывать сучья у поваленных стволов, вода тоже находилась рядом. Замусоренную, с неряшливыми клочками мертвых кустов падь пересекал вязкий холодный ручей – он был хорошо виден сверху, с края пади, на котором стоял Калмыков, поблескивал металлом, журчал, пел, радовался небу, раскрывшемуся над падью, плоскому горячему солнцу, неспешно ползшему ввысь, птицам и зверькам, пившим его воду.
У костра, уже вялого, сидели четверо. Через костер был перекинут железный прут, на прут насажены две птичьи тушки. Рядом на рогульки был поставлен второй прут, на него также были насажены две ободранные, уже обожженные на огне птицы.
«Интересно, что же они собрались жрать? – Калмыков передернул затвор карабина, загоняя патрон в ствол. – Воронье мясо, что ли? Или все-таки умудрились подстрелить где-нибудь уток? А? Или фазанов? – Он приложился щекой к казенной части карабина, навел мушку на вьющийся костерный дым. – Воронье мясо – самое невкусное из всех птиц, даже у грача и то мясо вкуснее. Суетливая хрипкоголосая желна, которая крутится неподалеку от костра, перепрыгивает с одного ствола на другой, трещит что-то по-сорочьи, и та вкуснее».
В центре компании сидел плосколицый угрюмый китаец с выщипанными бровями и серьгой, вставленной в левое ухо; через плечо у него была переброшена тощая длинная косичка, перехваченная на конце грязным ботиночным шнурком, – этот человек происходил из купцов и был, похоже, старшим в разбойной команде, – вот плосколицый потянулся к шампуру, ухватил его за крученый торец, перевернул.
Волна ароматов покатилась по воздуху. Калмыков невольно сглотнул слюну и подвел мушку карабина прямо под нос купеческого сына. Пуля пройдет несколько выше и всадится китайцу точно в череп. Если она попадет в череп, то узкоглазому подданному Поднебесной никто никогда уже не поможет.
Тот факт, что разбойников было четверо, – перевес сил вон какой, – не тревожил Калмыкова, он точно так же ввязался бы в драку, если бы хунгузов было и семь человек, и десять, это бы его тоже не остановило.
Калмыков на несколько секунд задержал в себе дыхание и плавно надавил на спусковой крючок карабина.
Раздался выстрел. Карабин по-лошадиному сильно лягнул его в плечо, ствол задрался, ушел вверх, Калмыков досадливо дернул головой – слишком сильна была отдача у карабина, она же скривила полет пули, но напрасно тревожился Калмыков: пуля вошла плосколицему китайцу точно в лоб, отметив от переносицы расстояние в полтора сантиметра вверх, на лбу нарисовался небольшой красный цветок. Плосколицый с изумленными видом привстал над пламенем, широко распахнул темный, с коричневыми зубами рот и в следующее мгновение рухнул прямо в костер, посшибав вертелы с насаженными на них птичьими тушками.
– Ё-ё-ё, – завыли китайцы, похватали ружья. Сунулись стволами в пространство, но куда стрелять – непонятно. Стрелять было некуда, они не засекли Калмыкова.
Закрутили встревоженно головами, один из них не выдержал, пальнул вслепую в пространство, звук увяз в тяжелом влажном воздухе – до Калмыкова донесся лишь задавленный слабый пук, китаец вторично нажал на спусковую собачку ружья. Выстрел снова увяз в воздухе.
Это были выстрелы в никуда, в белый свет. Калмыкова, стоявшего за кустами, они не видели. По-прежнему безмятежно громко пели птицы и звенели комары. Калмыков перезарядил карабин, вновь приложился к нему, провел стволом по галдевшим китайцам, выбирая цель.
Один из них наклонился над костром, ухватил плосколицего обеими руками за шиворот, выволок из вонючего угарного дыма. Впрочем, тому было уже все равно, в дыму он лежит, наполняясь ядовитой вонью по самые ноздри, либо нюхает нежные саранковые лепестки!.. Увидев дырку во лбу старшего, китаец закричал.
Крик его донесся до Калмыкова слабым задавленным всплеском воздуха, утонувшим в птичьем пении. Калмыков подвел мушку карабина под открытый кричащий рот и нажал на спусковой крючок – карабин больно толкнул его в плечо, отплюнулся дымом. Сизый густой дым, выхлестнувший из ствола карабина, расстроил Калмыкова: во-первых, патрон был заряжен слабым порохом, который хорош только для растопки костров, во-вторых, струю дыма засекут китайцы, в результате начнется ответная пальба, уже прицельная, а китайцы охотники не хуже, чем прославленные сибирские стрелки.
Китаец захлопнул открытый рот и вздернул над собой руки, словно бы подавал кому-то сигнал. Калмыков поморщился – похоже, он промахнулся. Но вот из стиснутых губ китайца фонтаном брызнула кровь – подъесаул не промахнулся. Подломившись в коленях, китаец опустился на землю и лег на своего плосколицего предводителя, накрыв его сверху.
Двое оставшихся китайцев попадали по обе стороны костра, в то же мгновение над головой Калмыкова щелкнула пуля. Калмыков поспешно нырнул вниз, распластался на земле. Вторая китайская пуля прошила воздух в том самом месте, где он только что стоял, с чавканьем влетела в ствол старого пробкового дерева.
Калмыков отполз на несколько шагов в сторону, перезарядил карабин. Китайцы молчали, старались понять, куда делся человек, атаковавший их. Калмыков тоже молчал: бить надо было наверняка, лишь тогда станет ясно, где конкретно распластались ходи. И – ползать по земле, будто гусеница, чем проворнее, тем лучше. И безопаснее.
Беззвучно, стараясь не задеть ни одной былинки, он отполз в сторону еще на несколько метров, сунул голову под куст, огляделся.
Костер по-прежнему продолжал чадить, и дым от него, как и прежде, продолжал распространяться вкусный – он был пропитан духом жарева. Калмыков не сдержался, отплюнулся твердой, как картечь, голодной слюной, вгляделся в пространство. Через несколько мгновений увидел поднявшуюся над травой черную голову с едва державшимся на макушке грязным выгоревшим платком, – и хотя голова тут же опустилась в траву, Калмыков точно засек место, где лежал китаец, и подвел под разбойника мушку.
Стал ждать. Выстрелить надо было в тот момент, когда китаец вновь приподнимется над землей, раньше нельзя. Раньше – опасно. Судя по тому, что две пули шли верно в цель и, окажись он менее проворным, его явно бы прошили, – китайцы были из породы знатных стрелков.
Застыла падь, застыл воздух в ней. Пахло порохом. Запах этот Калмыков никогда в жизни не перепутает с другим – наелся его в окопах вдоволь.
Захотелось курить, так захотелось сунуть в рот папироску и затянуться сладким дымом, что у Калмыкова даже больно свело скулы, но курить было нельзя. И шевелиться нельзя… Калмыков ждал. И китайцы ждали.
Падь, облюбованная пришельцами, не была такой чумной, заросшей, как хламная тайга, примыкавшая к станице, – над ней весело голубело небо. А чистое голубое небо в уссурийской чащобе – явление редкое.
Медленно тянулось время. От того, кто кого переждет в этой игре, зависел успех. Около самого лица Калмыкова по плоской широкой травинке, будто по гаревой дорожке, прополз тяжелый рогатый жук, остановился, глянул на человека снисходительно и пополз дальше. Будто генерал какой. Калмыков лежал, не делая ни одного движения, словно бы превратился в некую неодушевленную чурку.
Так прошел час. Костер прогорел окончательно, угли в нем сделались черными и холодными, жареный дух истаял – ничто уже не напоминало, что в пади хунхузы собирались позавтракать.
Тело ныло, так ныло и болело, что внутри даже что-то потрескивало, мышцы гудели от усталости. Солнце уже вскарабкалось высоко, заняло свое всегдашнее место за облачками, разбросанными по разным местам неба, будто пена, выплеснутая из бабьего корыта; по лбу сползал едкий пот, мелкими каплями падал на землю, растворялся там, чтобы подкрепить какую-нибудь крапиву и дать ей рост.
***
Китаец не выдержал первым – нахлобучил на грязный платок лист папоротника, вздернул над травой голову – похоже, посчитал, что этот прилипчивый русский уже растворился, – и был неправ, Калмыков плавно нажал на спусковой крючок карабина.
Звук у карабина бывает оглушающее громким, как у очень серьезного оружия, человека может сдуть даже ветром, приклад вновь больно лягнулся, и в то же мгновение с китайца слетела папортниковая ветвь, а он ткнулся лицом в землю.
Калмыков был доволен выстрелом, произнес удовлетворенно:
– Однако!
Осталось достать последнего. Калмыков выругал себя – слишком долго он сидит на одно месте, отполз на несколько метров в сторону, стараясь не задевать за низко растущие ветки, втянул тело в свободное пространство за густым кустом лимонника, осмотрел местность.
Четвертого хунхуза не было видно, и примет, что он никуда не утек, тоже не было. Неужели ушел? Это надо было проверить.
Птицы заголосили сильнее, на все лады; даже кукушка, которая в здешней тайге – гостья редкая, она в глухие места вообще старается не забираться, ей там неуютно и скучно, человека эта рябовато-серая птица тоже особо не привечает, словно боится сглаза, – вплела свой голос в общий хор и смолкла.
– Кукушка, скажи, сколько лет мне осталось жить? – шепотом, который он и сам не услышал, спросил подъесаул, замер на несколько мгновений, потом униженно попросил: – Не жмись, кукушка, выдай мне, что положено по норме. И сверх нормы… Не скупись, кукушка.
Хоть и не услышал Калмыков собственного шепота, а кукушка услышала, вскинулась где-то в густоте деревьев и выкрикнула громко, словно бы давясь собственным голосом, через силу:
– Ку-ку! – и тут же поперхнулась, смолкла.
Калмыков недоуменно сморщил губы:
– Ты чего, дура? Давай еще, давай! – Он вновь не услышал своего шепота. – Ну! Давай!
Кукушка молчала, упрямая. Калмыков ощутил, как внутри у него рождается раздражение, что-то хваткое, холодное начинает цеплять его за сердце, будто бы внутри поселился некий здоровенный паук, пробует сейчас живую плоть Калмыкова, впивается в нее зубами – то в одном месте надкусит, то в другом… Так ведь и сердце может остановиться.
– Ну, кукушка! Тебе что, жалко? Одного года мне мало. Добавь еще годков тридцать! Ты слышишь меня?
Кукушка слышала Калмыкова, но продолжала молчать.
Из-за макушек деревьев принесся тихий шелестящий ветер – словно бы с того света приволокся, пригнул макушки трав, разгреб спутавшиеся стебли шеломанника, растущего буйно, будто борода у сибирского кучера, медвежьих дудок и полыни – серой, густой, остро щекочущей ноздри своей горечью. Над полынью даже комары не вились – избегали ее писклявые. Станичные бабки считали, что от этой полыни даже нечистая сила в обморок хлопается, и прибивали на Троицу к дверям вместе с березовыми ветками и былками чертополоха; влетев в такой дом, нечистая сила по полу катается, а сделать ничего не может…
Пробежавшись по пади, ветер вернулся, сделал еще один облет владений и стих. Наступило время жары, из-под фуражки у Калмыкова мелким свинцовым просом посыпались капли пота.
– Ну, кукушка, подай свой голос еще раз, продли мне жизнь… Ну!
Кукушка продолжала молчать.
– Й-йэ-эх! – с досадой вздохнул Калмыков и, отвлекаясь от кукушки, подумал, что четвертый китаец все-таки благополучно уполз из пади. Вот только как он умудрился это сделать, как остался незамеченным? Калмыков продолжал лежать не шевелясь – обратился в камень, в дерево, стал частью этой тайги.
Сколько Калмыков ни бывал в уссурийских чащах, а никогда не переставал им удивляться, не переставал учиться у матушки-природы – то маскировке, то умению добывать воду в безводную пору, то способности рождать огонь из ничего, то лечить всякое живое существо, не имея лекарств, то еще чему-нибудь, – тайга учила людей, умела это делать, и на что уж подъесаул не был способен к учебе – так он считал сам, и то очень многое сумел взять у нее. И костер без спичек разжечь умел, и суп сварить без мяса и приправ, и болезни лечить без госпитальных снадобий, и шкуры убитых зверей выделывать так, чтобы из них не вылезал волос – без всяких препаратов и порошков, и одежду чинить без иглы и ниток…
Неужели последний китаец все-таки утек? Жаль. Надо было этого живоглота, истязателя природы, припечатать… До чего докатились нелюди – отрезали живому медвежонку лапы. Четверо на одного, по лапе на человека. Тьфу! Жаль, не встретилась им мамаша этого искалеченного звереныша. Тогда бы они от нее даже на бронеавтомобиле не ушли, она бы не дала…. Калмыков сдул с носа какую-то наглую козявку и хотел было привстать – слишком уж у него занемели мышцы, подтянул к себе длинную лысую прутину – у нее не только все сучки, даже все почки сгнили, надел на нее фуражку и приподнял над кустом.
В то же мгновение на противоположной стороне пади громыхнул выстрел. Застойный воздух шевельнулся, будто подстегнутый бичом, и пробитая пулей фуражка полетела в траву.
Калмыков привычно сжался, словно бы сидел в окопе, делаясь все меньше в объеме. Такое почти всегда бывает с людьми на фронте, если они попадают под обстрел – каждая клеточка хочет сделаться меньше, усохнуть, сжаться; внутри возникает противный холод, – потом все это проходит… В конце боя люди вспоминают такие превращения с досадой…
– Сука! – запоздало выругался Калмыков. Холодок нервной оторопи прошел.
Опытный вояка, подъесаул много земли и горелого пороха стрескал на фронте, был терт-перетерт, а чуть не подставил собственную тыкву под китайскую пулю, чуть не лег в уссурийском перегное вместе с тремя узкоглазыми. Тьфу!
Он подтянул к себе фуражку. Фуражка была испорчена так, что чинить ее было уже бесполезно: из мелкой тульи даже желтоватая тощая вата полезла, верхняя часть кокарды была отколота выстрелом, околыш разодран, из него также торчали вата и обрезки обгорелых ниток. Калмыков стиснул зубы и угрожающе прошептал:
– Ну, погоди, сука! Я тебе сейчас покажу, как рак умеет свистеть на самой высокой горе в здешней местности… Погоди!
Переместился на несколько метров в сторону, заполз за куст и замер.
С той стороны вновь прогремел выстрел – китаец был опытным охотником, засек змеиный шорох и треск нескольких веток, которые раздавил подъесаул, всадил еще одну пулю в куст, за которым еще полминуты назад сидел Калмыков, вторую пулю – неприцельно, наугад, – послал в траву. Она прошла совсем недалеко от Калмыкова, но он совершенно не обратил на нее внимания – это была не его пуля.
– Погоди, сука! – прежним угрожающим шепотом пробормотал подъесаул.
Он попытался понять, где конкретно сейчас находится китаец, за каким кустом затих, к какому бревну приклеился, в кого конкретно вырядился – в зайца или енота, обратился в лопух или в смятый кленовый лист, – такие умельцы, приходящие с той стороны реки Суйфун, имеются в достаточном количестве. Даже еще более хитрые и опытные. У себя дома каждую былинку, каждый кусок навоза берегут, без разрешения боятся рвать даже крапиву, растущую на обочине дорог, а здесь им все трын-трава, под каждый корень всаживают лопату и выворачивают его наизнанку…
Китаец не подавал признаков жизни. Будто умер.
Но ведь только что громыхнул его выстрел – только что… сидит жук где-то рядом, усами шевелит, глазами вращает, а вот поди, засеки его…
Нет китайца. Калмыков внимательно, останавливая взгляд на каждой подозрительной щепке, на каждом пеньке, прошелся глазами по противоположной стороне пади, ничего не пропуская, изучая каждую мелочь, каждую примятость травы, каждую выдавлину в старом поваленном стволе, на котором хунхузы сидели, но ничего не нашел и помрачнел. Не было ни одной живой метки, за которую можно было бы ухватиться и понять, где конкретно находится китаец.
Тяжелая, будто налитая металлом трава, над которой вьются комары и мухи, застывший воздух, превратившийся в желе.
Началось состязание на измор, борьба: кто кого возьмет? Кто окажется наверху, можно было только гадать. У кого нервы окажутся крепче, а задница мясистее, тот свое и возьмет… А соперник останется в этой пади кормить червяков.
Хотелось пить. Калмыков откусил зубами сочный травяной стебель, пожевал его. Поискал глазами ягоды лимонника – красную праздничную дробь, растущую на кустах, либо вялые продолговатые плоды жимолости, схожие с куколками, из которых потом вылупляются красавицы-бабочки, но ни лимонника, ни жимолости не нашел. В нескольких метрах отсюда, на прежнем месте ягоды росли, а здесь – нет…
На прежнее место возвращаться нельзя, это опасно – может кончиться тем, что не ходя останется лежать здесь, а подъесаул. А это никак не входит в его планы. Но где же ты, хитрый китаеза, где? В какой древесной щели замуровался, под какой ореховой скорлупой сидишь?
Калмыков сглотнул тягучую противную слюну, собравшуюся во рту, почувствовал в ноздрях тонкое противное щекотание, какое обычно возникает от слишком запашистой травы, либо от ядовитых сорных стеблей, которых расплодилось в тайге количество немеряное, поскольку человек выдирает из земли все ценное, нужное ему для лечения и пропитания, а всякую дребедень, способную уложить наповал какого-нибудь изюбренка, оставляет, и дребедень эта расплодилась среди здешних трав очень густо. Калмыков пошарил глазами по головкам стеблей – откуда, от какой крапивы исходит такой резкий дух?
В следующее мгновение он одернул себя – не отвлекайся! – вновь скользнул усталым взглядом по противоположному краю пади, пытаясь обнаружить хоть одну зацепку, хотя бы малую деталь, которая выдала бы меткого ходю, но и в этот раз ничего не нашел.








