Текст книги "Бурсак в седле"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Оставалось одно – ждать. Убойный стрелок если не утек, то обязательно проявится, не может он не проколоться, не обозначиться… Хотя очень уж хитро ведет себя ходя.
Подъесаул отметил, что в пади этой подрастает много молодых кедров, хотя совсем не факт, что каждый кедрачонок может стать взрослым деревом, – все зависит от породы. Впрочем, и взрослый низенький кедрачонок так же может давать урожай орехов, как и могучей гигант, вымахавший под облака, только орехи эти будут разными: у кедрачонка – жидкими, мелкими, а у гиганта помет будет гигантским: каждый орех похож на катаную свинцовую пулю, приготовленную, чтобы завалить медведя…
Казачата – маленькие мальчишки – набирают в тайге орехов столько, что сами выволочь добычу не могут, им подсобляют взрослые, в помощи никогда не отказывают, – тут каждый дом, каждое хозяйство имеет хороший запас орехов…
Из орехов давят масло, много масла, в котором обязательно варят пельмени. Прежде чем бросить на сковородку, ядрами сдабривают кашу – для сытости, с орехами в здешних поселениях даже чай пьют – такие они сладкие, а уж в долгие зимние вечера, когда народ собирается за столом, чтобы обсудить разные новости и отделить их от сплетен, никак не обходится без орехов… За вечер столько перетрут скорлупы, что утром выгребают ее из домов ведрами, перетаскивают в бани – на растопку, либо высыпают в печки…
Хотя кедровая скорлупа в печке – штука опасная: может пол-избы снести – горит, как порох.
А на перемычках – мелких сухих отонках, имеющихся внутри ореха, – готовят целебную настойку, очень хорошее средство при простуде: всякий кашель, красный отек в горле, жжение снимает как рукой.
Калмыков, перебирая в голове разные сведения о ценном кедровом орехе, внимательно наблюдал за пространством, он сросся телом с землей, сам стал землей, перегноем, палым листом, куском камня, из которого течет вода – слезы его, вот ведь как – не делал ни одного движения, лежал, будто мертвый. Только глаза его были живыми, внимательно скользили по местности. Калмыков продолжал наблюдение.
Солнце поднялось на такую высоту, что на земле почти не было теней, птицы умолкли, образовалась тишина. Такая тишь установилась, что от нее трещали не только барабанные перепонки – трещали даже височные кости и ломило затылок.
Почти все звуки угасали в плотном горячем воздухе, сваривались. Похоже, изюбренок невдалеке тявкнул, будто ушибленная собачонка. Скорее всего, отец за непослушание поддел рогом мальца, боль кое-какую причинил, тот вякнул от неожиданности, но тут же собственным вяканьем и подавился. В другую пору звук этот далеко бы растекся по пространству, а сейчас он увяз в воздухе, ткнулся в жирную плоть, угаснул. Птицы задвигались, зашебуршились на вершине кедра, но в следующий миг умолкли – жарко.
Мышцы у Калмыкова онемели, сделались чужими, растеклись киселем, но Калмыков знал, что достаточно будет короткой команды самому себе, чтобы собраться «в кучку», как говорит большой станичный мыслитель, задумчивый человек Пупок, – и стать тем, кем подъесаул был на самом деле.
Если же лежать в засаде собранным, нерастекшимся, то от боли и усталости можно свихнуться, – такое с Калмыковым тоже бывало…
***
Чего только не проносится в голове, когда дежуришь в схоронке, лежишь в траве тихий, как мышь, и неподвижный, как поваленное дерево, у которого ничего, кроме кривых сучьев, нет. Правда, такая штука, как память, все-таки есть.
Память – великая вещь, именно она делает человека человеком и вообще отличает его от зверя, имени своего не помнящего, заставляет почитать мать и отца, ухаживать за родными могилами, поклоняться иконам, соблюдать посты, посещать храмы, каяться в грехах и очищаться, просчитывать будущее, находить в сравнения параллели, помогать слабым, защищать убогих и так далее. Список этот может быть бесконечным – все это заставляет человека делать память. Память – двигатель, который шлифует человека, возвращает его в прошлое и спрашивает ехидно: «Ну как?»
Этот противный вопрос звучит где-то в животе, в кишках, в потрохах, а не только в голове; возникает там, где вообще ничего не должно возникать, звучит с противным желудочным писком, – и подъесаул невольно морщился, слыша его… Еще не хватало, чтобы он возник сейчас в этой дурацкой, пахнущей дымом и засиженной мухами пади. Запах жареного мяса исчез, не дождались китайцы печеных птичек, не полакомились дохлятиной. Вместо этого запаха появился дух навозных мух.
Калмыков продолжал ждать. Падь в жаре этой омертвела окончательно, не осталось в ней ничего живого. Ну где последний, четвертый хунхуз? Кто подскажет? Что на этот счет говорит внутренний голос?
Однажды Калмыкову срочно понадобилось съездить в Хабаровск, в канцелярию генерал-губернатора, забрать там ходатайства по поводу государственных выплат бедным семьям. Калмыков купил себе билет в «синий» вагон{1}, чтобы доехать до губернской столицы как белому человеку, без докучливых рассказов попутчиков и их козлиных взглядов, способных забраться в любую душу, – в «синем» вагоне купе были двухместные…
В конце концов, соседство одного человека Калмыков выдержит – ехать не так далеко, не до Москвы и не до Северной Пальмиры, и даже не до Читы – всего лишь до Хабаровска – вот он, до него досвистеть можно, не то чтобы доехать.
Из вещей у Калмыкова с собой была лишь кожаная полевая сумка, больше ничего. Он уже уселся в вагон и вытянул ноги в зеркально начищенных сапогах, в которые можно было смотреться и видеть ранние морщины на собственной физиономии, как вдруг в ушах возник тонкий, по-птичьи писклявый, словно бы ему перетянули пупок, внутренний голос: «Слышь, будущий атаман, у тебя попутчицей будет потрясающая дамочка, такая – м-м-м! – Калмыков ясно различил сочный звук поцелуя, – с нею ты завяжешь роман. Возьми с собою выпивку… Она тебе очень даже пригодится. Понял?»
В другой раз на этот желудочный писк Калмыков не обратил никакого внимания, а тут при упоминании о дамочке, да еще потрясающей, он вдруг ощутил, как у него заполыхали сладким жаром щеки. Калмыков немедленно вскочил и бегом понесся в вокзальный буфет.
– Вы куда, ваше высокоблагородие? – закричал ему вдогонку обер-кондуктор – почтенный человек с лохматыми бровями и окладистой бородой, будто у швейцара владивостокского ресторана «Золотой Рог». – Поезд уже отправляется!
– Задержите отправление… Я сейчас! Одну минуту!
В буфете Калмыков купил бутылку дорогого шустовского коньяка, темного, десятилетней выдержки, и попросил завернуть в пакет фруктов.
– Вам каких фруктов? – полюбопытствовал буфетчик. – Нашенских или заморских?
– Давай заморских.
– Будет сделано! – бодро воскликнул буфетчик и сунул в большой пакет, склеенный из вощеной бумаги, крупный ананас, похожий на кактус, пяток бананов и пару небольших розовых фруктов неведомого роду-племени.
– А это что такое?
– Фрукт под названием бомбондир, господин генерал!
– Да не генерал я, – отмахнулся от завышенного звания Калмыков, хотя было приятно, что его называют генералом. – А что за фрукт-то этот, бомбондир?
– Бомбондир? Оченно вам понравится, господин генерал. Довольны будете!
Калмыков поездил из стороны в сторону усами: фрукт бомбондир показался ему странным. А вдруг у этого благообразного плода вкус прокисшей капусты, а внутренность воняет навозом? Конфуз тогда выйдет несусветный, великий, дамочка-с может и по морде перчаткой съездить, что весьма и весьма, сами понимаете, нежелательно.
– А вкус у него какой? – продолжая подозрительно шевелить усами, спросил Калмыков.
– Вкус – м-м-м! – Буфетчик вытянул губы трубочкой и поцеловал воздух. – Вкус – манифик!
– На что похож-то хоть?
– Да нет в России таких фруктов, господин генерал, не водятся… Ни на что не похож.
– На яблоко, может быть?
– Не-а! – буфетчик отрицательно мотнул головой.
– На мандарин?
– Не-а!
– Может, с горчинкой? Как кожура апельсина?
– Не-а! Берите, господин генерал, будете довольны… Советую.
Калмыков взял. Сунув коньяк в карман галифе, прижав к груди пакет с фруктами, выскочил на перрон, бряцнул шашкой по деревянному настилу: где же поезд?
Поезд находился на месте. Калмыков влетел в вагон, по дороге хлопнул обер-кондуктора по плечу, из которого стрельнул плотный клуб пыли:
– Молодец, дед, задержал экспресс.
Обер-кондуктор смущенно похмыкал в кулак:
– Не задерживал я, ваше высокоблагородие, – он сам задержался….
– Ну и хорошо! – нетерпеливо произнес Калмыков, ему хотелось как можно быстрее очутиться в купе, взглянуть хотя бы одним глазком, кто там находится, что за попутчица?
Купе было пустым. Лицо у Калмыкова озадаченно вытянулось, глаза сжались в обиженные щелочки, будто у китайца.
– Где же дама? – неожиданно спросил он вслух; вопрос повис в воздухе – ответить на него было некому. – Кхэ! – с досадой крякнул Калмыков, аккуратно пристроил пакет на столике и, приподнявшись на цыпочки, заглянул в окно.
Перрон был полон. Прямо перед окном гомонили молодые люди в форме железнодорожных инженеров – они то ли провожали кого-то, то ли ждали, взмахивали руками, кричали громко, и крики эти вызвали у Калмыкова невольное раздражение. Он сжал пальцы в кулак и ударил, будто молотком, по воздуху…
Пробежался глазами по перрону – где блондинка, для которой он купил коньяк и фрукты? Почему-то ему казалось, что женщина эта обязательно должна быть блондинкой.
На перроне не было ни одной блондинки. И вообще женщин было на удивление немного. У Калмыкова обиженно дернулись усы. Поезд уже должен был отчалить от перрона, а он все еще стоял… Калмыков поспешно вытащил из пакета ананас, водрузил его на видное место на столике, вытряхнул связку бананов и тяжелые, как бильярдные шары, фрукты под названием бомбондир, пристроил рядом с бананами.
У опустевшего бумажного пакета распахнул пошире горло, чтобы удобнее было складывать очистки от фруктов.
Поезд продолжал стоять. Калмыков опустил половинку окна и выглянул наружу. Кондкуторы стояли у своих вагонов с красным флажками, свернутыми в трубочки, – отправление состава задерживалось. У Калмыкова на сердце что-то сладко екнуло – а ведь экспресс задерживают явно из-за незнакомой блондинки. Она должна прийти, эта блондинка, она обязательно должна прийти…
На перрон тем временем, отчаянно крякая клаксоном, вынесся старый автомобиль с раскаленно шипевшим радиатором, остановился около синего вагона.
В автомобиле, на кожаном заднем сиденье, как в пролетке, располагались двое: пехотный полковник с серебряными погонами, свидетельствующими о принадлежности к Генштабу, и прыщавый кадет с длинным унылым носом и тусклыми, вылупленными, будто у аквариумной рыбы, глазами. У Калмыкова нервно задергалась правая щека: похоже, финал у этой истории будет самым неблагоприятным, худшим из всех, что только могут быть.
Шофер поспешно выпрыгнул из-за руля и распахнул дверцу автомобиля с той стороны, где сидел полковник.
Полковник, хрустя старыми костями, выбрался на перрон и, приложив ладонь к большому твердому уху, позвал:
– Мишель!
Мишель тоже выкарабкался на перрон, огляделся, затем, разминая затекшие ноги, несколько раз присел.
– В Хабаровске тебя встретит ротмистр Гайдаенко, – сказал ему полковник, – слушайся его во всем. Понял, Мишель?
– Понял, – устало проговорил Мишель.
На длинном белом носу кадета висела простудная капля. Мишель смахнул ее небрежным движением руки.
– В дороге ешь побольше, – сказал ему полковник, – это успокаивает. И сон ночью будет лучше.
«Господи, неужели ко мне в купе посадят этого лягушонка? – с тоской подумал Калмыков. – Вместо прекрасной царевны? Неужели?
– Все, Мишель, садись в вагон, – подогнал кадета полковник, – поезд и без того здорово задержал… Шевелись!
Мишель сделал недовольное лицо, но подчинился старому наставнику – кряхтя, будто его одолевал ревматизм, забрался в вагон. Худшие предположения Калмыкова подтвердились: кадет оказался его соседом по купе, деловито расположился на лавке, обтянутой бархатной тканью, не сказав Калмыкову ни «здрассьте», ни «позвольте войти» – повел себя, как черноморский матрос в жилье контрабандиста; Калмыков хоть и взвыл внутренне от такой наглости недоумка в кадетской форме, но промолчал и извлек из кожаной сумки штопор. Сосредоточенно, медленными ладными движениями ввинтил штопор в пробку, впечатанную в горлышко коньячной бутылки.
Вкусный напиток предстояло одолевать одному – не кадета же приглашать в компанию… И этот стервец – внутренний голос – спрятался: ни писка от него, ни царапанья, будто бы умер.
Тьфу!
Послышался удар медного станционного колокола – пора отправляться, «микст», словно норовистый конь, запряженный в голову поезда, – дал свисток и начал громыхать чугунными сочленениями колес. Перрон медленно пополз назад. Полковник, провожая кадета, почтительно взял под козырек, Калмыков с ненавистью проводил его побелевшими глазами и налил себе стакан коньяка. Полный, почти вровень с краями.
В купе вкусно запахло крепким виноградным духом, солнцем, ветром, сухими дубовыми листьями, еще чем-то приятным, – коньяк был очень качественным, одним словом, шустовский. Шустовскиие коньяки Калмыков любил. Большим глотком он отхлебнул полстакана, проглотил и вкуса коньяка не почувствовал. Удивленно качнул головой.
Кадет глянул на него диковато, потом прилип лицом к окну, словно бы хотел разглядеть там что-то потайное, невидимое. Уж не полковника ли?
Калмыков усмехнулся, выдернул из ножен шашку и ловким точным ударом снес у ананаса макушку, словно шапочку у хасида – верующего местечкового иудея затем отжал окно и в образовавшееся отверстие стряхнул шапочку – та звучно шлепнулась на шпалы.
Следующим ловким ударом Калмыков отрубил тонкий ровный пласт-кругляш, сделал это изящно, будто цирковой артист, подкинул его лезвие и поймал, поднес к ноздрям. Спелый ананас пах одуряющее терпко и одновременно нежно. Неземной запах этот родил на языке сладкое томление… Калмыков сунул шашку в ножны, чтобы не мешала, зубами отодрал от кругляша жесткую колючую кожуру, надкусил мякоть.
Ананас был хорош, но, тем не менее, Калмыков с кислым видом подергал усами:
– Квашеная в вилках капуста бывает нисколько не хуже. Если не лучше.
Он вновь выдернул шашку из ножен, отпластовал очередной кругляш от ананаса, быстро расправился и со второй порцией, подтвердил прежнее суждение:
– Да, капуста в вилках не хуже!
Кадет опять диковато, словно увидел папуаса, случайно попавшего на Амур, глянул на Калмыкова, открыл рот, чтобы изречь нечто умное, но увидев белесые глаза казачьего офицера, захлопнул рот и поежился, будто от холода.
Поезд громко постукивал колесами на стыках, за окном поблескивала речная синева – «микст» тянул вагоны вдоль спокойной, слегка вздыбленной ветром речки. Калмыков вытянулся перед коньячной бутылкой, словно перед генералом – единственно, только честь не отдал, налил себе еще стакан.
Все-таки умеет господин Шустов производить коньяки – вкусная у него получилась штукенция. Раздражение, оставшееся после появления в купе кадета, не проходило. Вместо роскошной золотоволосой дамы неприятно было лицезреть прыщавого суслика… И как же он, дурак набитый, поверил внутреннему голосу, этому шарамыжнику, сидящему в нем? Эх, Ванька, Ванька!
Вкусный хмельной дух коньяка распространялся не только по купе – по всему вагону, Калмыков, приходя в некое внутреннее неистовство, резко дернул головой, будто поймал зубами пулю – ловкий такой трюк. Кадет глянул на попутчика со страхом и съежился еще больше.
Медленными, очень маленькими глотками Калмыков осушил половину стакана, вкусно почмокал губами, прислушался к тому, что происходит в него внутри – процесс явно был сложный, приятный, раз с лица этого человека исчезла некая жесткость, а следом за нею и упрямая угловатость черт, которая обычно появляется перед дракой, – Калмыков довольно крякнул и вновь лихим ударом шашки оттяпал пластину ананаса, будто кусок репы отрубил.
– Гха!
Кругляш ананаса взвился в воздухе, Калмыков еле его поймал. Подивился:
– Во, какой шустрый огурец!
Съев ананас, покосился одним глазом – хмельным, бесшабашным, – на хваленый фрукт-бомбондир: а каков вкус у него? Не прохватит ли понос?
Не должен прохватить. Иначе Калмыков загонит буфетчика в Китай и никогда его оттуда не выпустит.
Нет, потреблять фрукт-бомбондир было еще рано. А вот черед бананов подошел – пролетят в один миг в качестве шлифовки. Выпитое всегда хорошо отшлифовать сладкой банановой мякотью. Калмыков открутил от связки один кривой толстый банан, сдернул с него шкурку и, брезгливо приподняв в руке, произнес с неожиданным интересом:
– У коня причиндал больше.
Несчастный кадет сделался совсем плоским, вжался костями в спинку сиденья, побледнел, на кончике носа у него теперь непрерывно собиралась простудная роса и частым дождем сыпалась вниз.
Калмыков с усмешкой посмотрел на кадета и отвел взгляд в сторону. С ожесточением откусил кусок банана, не разжевывая, проглотил. Банан оказался пресным. Откусил второй кусок.
Речная рябь за окном кончилась, поползла неряшливая зеленая тайга, какая-то непричесанная, вспушенная, с воронами, пытавшимися бороться с внезапно возникшим ветром – целая стая пробивалась к неведомой цели, взмывала вверх, обессиленно хлопала крыльями, плывя на одном месте, потом, роняя перья, ныряла вниз, к макушкам деревьев, лавировала там с трудом, беспомощно разевала рты, давясь воздухом и разным небесным сором, пока ветер снова не зашвыривал их наверх, не прижимал к тугим кудрявым облакам, неторопливо ползшим в выси.
Фрукт-бомбондир Калмыков также разрубил шашкой – уложил его на руку и смаху секанул лезвием. Несчастный кадет даже глаза закрыл – думал, что Калмыков отхватит себе сейчас руку, но удар у Ивана Павловича был поставлен точно – в любом состоянии он рубил словно по намеченной черте, не отклоняясь от нее ни на миллиметр.
Располовиненный фрукт остался лежать у него на ладони. Сунув шашку в ножны, Калмыков принюхивался к диковинному плоду – чем он пахнет? Никогда Калмыков ничего подобного не едал… Фрукт пахнул чем-то резким, кожаным, будто новый офицерский сапог, еще не знающий ваксы, с добавлением сложных растительных ароматов, начиная с крапивы, вереска, вишни, черемухи, кончая гречишным листом. Такой странной сложности аромата Калмыков удивился, аккуратно отщипнул зубами немного мякоти.
Вкус у фрукта-бомбондира был превосходный – кисловато-сладкий (в меру кислый, в меру сладкий), нежный, с добавлением чего-то неведомого, диковинного, придававшего фрукту пикантность, делавшего мужчин сумасшедшими, а дам податливыми, – буфетчик знал, что предлагать своим клиентам, отправлявшимся в Хабаровск. Калмыков остался фруктом доволен.
Через пятнадцать минут он допил коньяк, опустевшую бутылку выбросил в открытое окно купе и завалился спать.
Проснулся он уже в Хабаровске.
***
Калмыков продолжал выслеживать китайца – последнего из оставшихся хунхузов, судя по всему, опытного, знающего, с кем надо есть молодые бамбуковые побеги…
Птицы, то пропадавшие, то возникавшие вновь, стали кричать тише. Комаров тоже, кажется, стало меньше – свое брала жара; воздух в пади раскалился, сделался обжигающе горячим, мухи в нем сваривались на лету – шлепались частой дробью на землю, комары оказались более стойкими, но вскоре поплыли и они.
Калмыков ждал. Аккуратно стянув с головы фуражку, осмотрел пробой – захотелось повторить опыт еще раз, он даже знал, почему захотелось. Это была какая-то странная потребность организма, что-то шедшее изнутри, – судя по пробою, китаец был вооружен сильной винтовкой, скорее всего штуцером.
– У нас винтовочка не хуже, – пробормотал Калмыков, любовно погладил ложе кавалерийского карабина, – а может быть, даже и лучше.
Как же выманивать китайца из его логова? И где конкретно он сидит? Слева, справа от кострища или же скрылся за поваленными деревьями? Незаметно отполз в кусты? Где он?
В общем, Калмыков ждал. Китаец тоже ждал. Уходить ни одному, ни другому было нельзя, это гибельно. Калмыков напрягся, протер глаза – показалось, что в слипшейся зелени кустов что-то ожило, раздвинулось, и в щели он увидел плоское узкоглазое лицо.
Недолго думая, Калмыков послал в щель пулю; выстрел своим грохотом всколыхнул воздух, сбил с ровного лета двух махаонов, державших курс на далекие деревья, швырнул их на землю; несколько мгновений воздух дрожал, будто желе, потом успокоился и вновь стал неподвижным. Калмыков поспешно отполз в сторону – находиться там, откуда был произведен выстрел, нельзя – китаец мог выстрелить ответно.
Новая позиция была хуже старой – обзор был словно бы сдавлен с двух сторон густыми кустами, в щель между кустами можно было разглядеть только половину пади, да и то с большой натяжкой, а вот с той стороны Калмыков, вполне возможно, был виден хорошо. Осознание этого принесло неприятное внутреннее ощущение, под мышками пробежала дрожь. Калмыков невольно втянул голову в плечи и, стараясь не дышать, не шевельнуть случайно отзывавшуюся на всякое малое прикосновение ветку, сдвинулся на несколько метров влево.
Обзор отсюда был лучше, но все равно не так хорош, как был раньше. Что-то придавливало, сплющивало пространство, делало воздух серым, заставляло предметы расплываться.
Он вновь сдвинулся на несколько метров влево, просунул ствол карабина между несколькими, сросшимися в один пук медвежьими дудками. Глянул: что там, наверху?
И эта «лежка» не понравилась ему, внутри у Калмыкова возник и растекся холод, будто лопнул некий ледяной пузырь, в горле запершило.
Обзор должен быть более широким, не таким сдавленным. Лицо у него от напряжения и голода сделалось старым, морщинистым, он схлебнул с усов капли пота и вновь вдавился ногами, крестцом, локтями в плотную сочную траву.
Снова передвинулся влево. На этот раз удачно – обзор был отличным, даже лучше, чем на старом месте – и остатки костра были видны, как на ладони – вот они, рукой дотянуться можно, – и поваленные стволы, за которыми могла укрыться целая рота, и лежащий ничком китаец, притянувший к себе целое стадо мух особой породы, не боявшихся жары, – над ним вились серые и сине-зеленые навозные мухи. На этот раз Калмыков постарался потщательнее рассмотреть место, в которое он стрелял несколько минут назад.
Пуля Калмыкова перебила толстую ветку лимонника, в густой зелени образовалась прореха.
Прореха была пуста – ничего в ней не виднелось, лишь рябая, подрагивавшая вместе с воздухом темнота. Внизу, у самого основания прорехи, темнел бугорок, напоминавший очертания головы. Если это голова китайца, то достаточно одной пули, чтобы превратить ее в дырявую тыкву.
А если это оптический обман?
Тогда китайцу будет достаточно сделать один выстрел, чтобы превратить в дырявую тыкву голову Калмыкова. Стоит только подъесаулу произвести с этой позиции хотя бы один выстрел, как хунхуз его засечет. Калмыков перевел взгляд на убитого китайца, потом на остатки костра, прошелся глазами по поваленным стволам.
Ничто не выдавало хунхуза, словно бы он тут и не находился. Но он находился здесь, здесь… Калмыков снова медленно обвел глазами противоположную сторону пади.
Он не думал, что охота эта окажется такой затяжной, рассчитывал разделаться с китайцами быстро, в один присест, но получилось то, что получилось… Невесть что, одним словом, охота, в которой охотник неожиданно начинал играть роль дичи.
Небо малость потемнело и – вот удивительно, – пошло в зелень, словно бы в нем отразилась, как в зеркале, вся уссурийская тайга, и отсвет этот неземной, непривычный, родил в Калмыкове беспокойство.
А что, если охота, которую он затеял, окончится не по его сценарию, а по сценарию оставшегося целым и живым китайца? Калмыков, давя в себе остатки неуверенности, усмехнулся, через силу раздвинул губы – не может этого быть.
Не должно так быть, это не по правилам. Но человек предполагает, а Бог располагает…
И все-таки Калмыков верил в свою удачу.
Неожиданно он увидел чуть правее прорехи, метрах примерно в полутора, короткий металлический просверк. Тусклый, очень короткий. Как шажок воробья.
Так мог сверкнуть только ствол винтовки: зло, стремительно, предупреждающе. Калмыков поспешно вжался в землю – казалось, что китаец заметил его и уже нажал на спусковой крючок своего штуцера.
Но выстрела не последовало. Калмыков перевел дыхание и, сощурившись, вгляделся в место, где он засек металлический блеск, но ничего, кроме кучи травы, не обнаружил!
Стоп! А ведь этой кучи травы раньше тут не было. Она ведь углом топорщилась в прорехе, мешала рассмотреть, что там, а теперь самым таинственным образом переместилась в другое место. Что бы это значило?
Вот ходя и попался. Калмыков ощутил облегчение. Тяжесть, сдавливавшая ему плечи, мешавшая дышать, ослабла.
Он взял кучу травы на мушку, но стрелять пока не стрелял, медлил: а вдруг эта цель – ложная? Надо было убедиться, что хунхуз укрылся за этой зеленой горкой, сидит там, пупком с землею сросся, также ждет не дождется, когда ламоза сделает ошибки и подставится…
Калмыков сложил пальцы в фигу:
– Подставится? Вот тебе! – Он легонько повертел фигой перед собой, потом ткнул ею в пространство: – Вот!
Дышать вновь сделалось трудно – видно, в природе что-то менялось, одно состояние уступало место другому; вполне возможно, сюда полз дождь с низким, тяжелым, будто навесной потолок небом и пузатыми облаками; с дождем установится прохлада, в которой можно будет хотя бы немного отдышаться…. Отдышаться, конечно, можно будет, но вот комар станет лютовать сильнее. Он и сейчас не промахивается. Если присосется, то вытягивает половину крови из всякого живого организма, воет так, что у человека глаза сами по себе закатываются под лоб от страха.
Над правой бровью, под козырьком фуражки, у Калмыкова сидел комар и наливался кровью нагло и беззастенчиво.
Неожиданно зеленая горка шевельнулась, стронулась с места и тут же замерла. Калмыков коротким движением затвора загнал в ствол патрон, подвел черную, для ясности подкопченную мушку под основание зеленой горки, втянул в себя сквозь зубы воздух, затих.
Травяная куча была неподвижна. Калмыков выждал еще несколько секунд и нажал на спусковой крючок карабина. Сразу же после выстрела, оглушившего его, – в голове поплыл звон, а перед глазами заплясали крохотные электрические блохи, – передернул затвор, загнал в казенную часть новый патрон, чуть сдвинул ствол в сторону и вновь надавил пальцем на спусковой крючок. Грохнул второй выстрел, такой же оглушающий, как и первый.
С рычанием выбив из себя воздух, заводясь, Калмыков загнал в ствол третий патрон – он не должен был оставить китайцу ни одного шанса. Ежели оставить хотя бы один шанс и ходя уцелеет, то Калмыкову придется плохо – ходя добьет русского, не промахнется. Это подъесаул понимал хорошо. Он с ожесточением надавил пальцем на спусковую собачку в третий раз, подхватил карабин и стремительно откатился в сторону.
Было тихо. Так тихо, что звон, засевший в голове, казался таким оглушающим, что Калмыков невольно поморщился, словно от боли. Втиснулся под куст, глянул между ветками: что же там, в пади, творится?
Падь была неподвижна, дыры, проделанные пулями и плотном стоячем воздухе, как в некой материи, не затягивались, остро пахло порохом.
Калмыков вгляделся в прореху, в которую стрелял: а там что? Протер глаза – не блазнится ли чего? Или… Или все-таки что-то мерещится? А? В темной глубокой прорехе виднелось человеческое лицо. Человек лежал на боку, открыв рот и изумленно распахнув глаза. Это был китаец: подъесаул уложил его наповал.
Выждав еще несколько минут, Калмыков неторопливо поднялся и, прикрываясь кустами, двинулся в обход пади, не спуская глаз с того места, где лежали убитые китайцы.
Сердце билось учащенно, толкалось в виски, трепыхалось в затылке, по лбу струился пот, капал в усы, и подъесаул ожесточенно сдувал его. Чувствовал он себя устало, размято, словно выжатый лимон, – и текло с него все время, текло непрерывно… Пот заливал глаза, соскальзывал на щеки, на подбородок, противно шевелился в усах, и это раздражало Калмыкова.
Карабин он держал наготове, палец словно бы прирос к спусковому крючку; всякое шевеление около потухшего костра он успел бы пресечь огнем, но у пепла, чадившего холодной сизой пылью, никто не шевелился – живых не было, Калмыков уложил всех.
Он приблизился к костру, остановился метрах в семи от него. Один из китайцев лежал, выкинув перед собой обе руки, словно бы защищаясь от неведомого стрелка и глядя на Калмыкова широко открытыми, налитыми ужасом глазами. Лицо его было густо облеплено мухами.
Этот был готов – никогда уже не сможет взять в руки винтовку и опасности от него было не больше, чем от мух, сидевших на желтой плоской физиономии. Калмыков перевел взгляд на второго убитого – в открытый рот того проворно втягивал свое жирное влажное тело какой-то червяк, похожий на крупную пиявку.
Этому хунхузу также уже не до стрельбы – отстрелялся. У Калмыкова сами по себе дернулись уголки рта, оба разом, а следом заскакали, прыгая вверх-вниз, усы.
Через несколько секунд он нашел третьего китайца – также отстрелялся ходя, пакостить в уссурийской тайге больше не будет – все, отпакостился! Это был хунхуз, которого он застрелил последним, самый опытный, самый хитрый. Две пули в него все же попали, третья прошла мимо.
Калмыков опустил ствол карабина.
Четвертого китайца можно было не искать – он лежал, всадившись головой в костер и разбрызгав в разные стороны пепел, криворотый, страшный, с черным от костерной гари лицом.
Калмыков остановил на нем равнодушный взгляд всего на одно мгновение, потом пошарил глазами по пространству – а где же птичьи тушки, которые коптили китайцы?
Одна из тушек лежала в стороне от костра, испачканная золой, серая, но все равно такая аппетитная. Калмыков сглотнул слюну и, сделав несколько неровных шагов, поднял ее с земли. Рукавом стер золу. Понюхал. Тушка была фазанья – самое то, что по зубам русскому человеку, не ворона какая-нибудь вонючая, изъеденная червяками, а благородный фазан. Калмыков сглотнул слюну и впился зубами в мягкий фазаний бок.
Калмыков поспел вовремя. Задержись он на какие-нибудь пятнадцать минут, китайцы съели бы добычу: мясо, поджаренное на медленном огне, было в самый раз – нежное, мягкое, оно уже поспело…
Подъесаул впивался в него зубами, быстро, азартно разжевывал, кости бросал себе под ноги. Иногда равнодушно косил глазами в сторону убитых китайцев и стирал ладонью жир на губах.
Китайцев следовало бы похоронить, вырыть для них общую могилу и закидать яму землей, сверху придавить поваленной пихтой, но он делать этого не будет. В конце концов, тела все равно растащат по частям волки и медведи, объедят кости, мелкое зверье закончит трапезу, даже кабан, и тот не преминет полакомиться человечиной, так засыпай землей убитых, не засыпай – звери все равно до них доберутся.








