Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
– Что делать, Саша. Ведь я во время войны не мог от тебя забеременеть.
– Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил».
Трезвый бьет по ослабевшему от водки – вот уж действительно ниже пояса: речь о родившей от Фадеева Маргарите Алигер. Попробовал бы «Сережка» что-то подобное вякнуть, когда «Саша» был – Александр Александрович. А сейчас:
«…Фадеев… плакал, вытирая слезы грязным носовым платком…
– Симонов однодневка. Это не художник. В конце концов, это карьерист высокого масштаба, хотя я и признаю, что он очень способный человек.
– Так тебе и надо, суке, – говорили Фадееву Бубеннов и Васильев. – Ты сам его породил. Вот теперь и пожинай, что посеял.
– Да, верно. Так мне и надо».
Олеша и Фадеев. Два одиночества, равно безуспешно надеющиеся вырваться из замкнувшегося круга – навязывая себя человеку, которому ты в очевидную тягость, или пластаясь перед теми, кто в иную минуту мерзок и тягостен для тебя.
Два одиночества – того, кого привыкли считать обожаемым центром застолья, и того, чей привычный облик: снисходительно-строгий глава писательского союза, классик, любимец вождя.
Неужели эти два одиночества и заслужены в равной степени?
От Кавалерова до «Кавалера»
Что до Фадеева, то водка – водкой, запой – запоем, но для начала ведь надо было, чтобы тебя и в трезвом твоем состоянии нечто соединило с этими монстрами, которых ты же и породил.
В мемуарах Семена Липкина рассказано, как однажды Фадеев – опять же в период запоя, «когда он становился удивительно человечен» (понимай: человечен, если и оказывался среди людей, а не нелюдей) – зашел на дачу Чуковского, где собрались сын Корнея Ивановича Николай, сам Липкин и Заболоцкий. И поделился с ними негодованием:
«Что делается в нашей литературе, конец света. Прислали мне из Пятигорска повесть „Кавалер Золотой звезды“, кому-то наверху она понравилась. Дорогие мои Коли и Сема, дальше идти некуда, дальше табуретки. Остается кричать: „Спасите наши души“.
Потом он читал с чувством, наизусть, строки Пастернака „Синий цвет“, куски из „Страшной мести“ Гоголя, пел „Выхожу один я на дорогу“, хорошо пел».
Проходит, однако (продолжает Липкин), время, «меня приглашают в Союз писателей на заседание президиума, посвященное выдвижению книг на соискание Сталинской премии. Как председатель комиссии по киргизской литературе, я должен был доложить президиуму мнение нашей комиссии о книге одного киргизского поэта. Сижу, жду, когда очередь дойдет до меня. Заходит речь о „Кавалере Золотой звезды“ Бабаевского. Хвалят. Берет слово Фадеев, тоже хвалит и вдруг, налившись краснотой, устремляет волчьей синевы глаза на меня и произносит со злостью: „Есть еще у нас чистюли, которые воротят нос от таких повестей“. Никто не понимает, почему Фадеев смотрит на меня, ведь моя роль маленькая, специальность узкая, и я, действительно, Бабаевского ни при какой погоде не читал. А Фадеев, видимо, вспомнил, что ругал этого „Кавалера“ при мне, рассердился на себя и перенес гнев на меня…»
И у Олеши, безмерно унизившего Кавалерова, и у Фадеева, подавившего в себе эстетическое чутье, то была драматическая, однако и жалкая готовность покончить со своей опасной исключительностью. Та готовность номер один, которая оказалась уже вполне программно заявлена в блестящей и кошмарной речи Олеши на Первом съезде новообразованного Союза советских писателей, в августе 1934 года:
«Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений…»
Чтó я говорил? Точно как у Фадеева с Мечиком!
«И тут сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество…»
Еще оговорка. От сопоставления с будущим командиром советской литературы не отрекаюсь, но отмечаю вариантность художественной самоубийственности. Олеша интуитивнее, чем Фадеев, как и положено таланту более тонкому. Осознание совершённого приходило к нему не сразу, не в самóм процессе расправы с собственным двойником, с собственным «я». Оно приходило после, с помощью окружающих.
«Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».
Все, однако, не так безнадежно:
«Во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении (даже в нем, отличающем Олешу от многих, от всех! – Ст. Р.), в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».
Ставит на один уровень. На один и тот же. Вот то, что не удалось фадеевскому Мечику, который не сумел, как бы ему того ни хотелось, сравняться с Морозкой, – но что одолел в себе Фадеев, любитель Баратынского, знавший цену Пастернаку и Заболоцкому, однако выдвигавший вперед Бабаевского.
Одолел ли себя Олеша? При всех оговорках – да, одолел, что косвенно отметил в почтительнейших воспоминаниях прозаик Исай Рахтанов.
«После первого съезда писателей, – воспроизвел он слова Олеши, – Фадеев говорил мне: „Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши…“, понимаете, я сам, собственноручно, довел себя… я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“
При этом надо иметь в виду, – комментирует Рахтанов, – что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.
Что же было?
Характер».
И далее – об особенностях характера, метафорически, в духе самого Олеши, обозначенных так: «помесь короля с нищим».
Вспомним бросаемые денежные купюры: действительно, король нищих. Нищий, играющий короля.
Но Михаил Михайлович Зощенко, назвавший Олешу в повести «Возвращенная молодость» своим другом, позже, в записной книжке, оценил этот характер иначе. Он вынес отрывкам из будущего тома «Ни дня без строчки» (которые при публикации в альманахе «Литературная Москва», в оттепельном 1956-м, очаровали многих, в том числе и меня) приговор – не столько печальный, сколько брезгливый:
«Тут не то плохо, что видны границы, в сущности, посредственного ума. Тут плохо – некоторые отвратительные его черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными – почти мальчишеские и неприятные.
Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем было бы приятно), что он беспредельно умный! Как думали все и многие годы. Как жаль и грустно за него».
Зощенко совершенно не прав – особенно по отношению ко всей в целом книге «Ни дня без строчки» (которой он попросту не имел возможности прочитать: она стала посмертной и для него как читателя, и для Олеши как автора). Но выходит, что и в той публикации он уловил нечто свойственное Олеше вообще.
Допустим, в воспоминаниях Александра Аборского, русского литератора, жившего в Туркменистане и знавшего Юрия Карловича в военные годы, в период эвакуации, встречаем следующий эпизод. Олеша в мае 1945-го покидает Ашхабад:
«На вокзал принесли шампанское. Он заговорщически шепнул мне, стоя у подножки вагона:
– Знаете, это, наверное, из правительственных запасов. Ведь еще война, откуда ж такая роскошь? Я подозреваю – оттуда. Как вы думаете?
Я не стал разочаровывать его, хотя шампанское мы с Халдурды с превеликим трудом добыли у знакомых буфетчиц».
Смеяться ли? Пролить ли слезу умиления над этим взрослым ребенком, которому мнится, что он – величина державного значения? Как было и в горько-сладостном воспоминании о разговоре с Фадеевым: «Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“».
Продолжая сопоставление генсека и нищего (сопоставление, понимаю, приемлемое не для всех), заключу: была, была логика, логика ломки, в том, что, отчетливо понимая табуреточность Бабаевского, Фадеев не только хвалит его. Сам нелогичный гнев, комически обращенный на невинного Липкина, говорит о внутренних усилиях убедить себя в том, что так и надо.
А Олеша…
Сохранился потрясающий документ – запись выступления Юрия Карловича перед коллегами-литераторами по поводу музыки Шостаковича. Вернее, по поводу спровоцированного Сталиным постановления об опере «Леди Макбет Мценского уезда». Это честный самоанализ – да, честный, как честно и как ужасно то самое выступление на первом писательском съезде.
А может быть, еще ужасней. Потому что там Олеша расправлялся всего лишь с собою самим. Тут же…
Начинается так:
«Когда я писал какую-нибудь новую вещь, мне среди прочего было очень важно, что скажет о моей новой вещи Шостакович, и когда появлялись новые вещи Шостаковича, я всегда восторженно хвалил их.
И вдруг я читаю в газете „Правда“, что опера Шостаковича есть „Сумбур вместо музыки“. Это сказала „Правда“. Как же быть с моим отношением к Шостаковичу?
Статья, помещенная в „Правде“, носит характер принципиальный, это мнение коллективное, значит: либо я ошибаюсь, либо ошибается „Правда“. Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение „Правды“.
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям».
Заметим: «внутри… к психологическим…» То есть Олеша действительно честно заглядывает внутрь себя самого, пробуя осознать характер собственного смятения, – и эта честность по-своему даже храбра. В самом деле! В другое время, в другой аудитории – не навлек ли бы он на себя нешуточный гнев властей? Ему, дескать, дали партийную установку, а он изображает сомнение. «Либо я… либо „Правда“…» А за «Правдой», что всем понятно, – Сталин! Сомневаться во вкусе и правоте Сталина?!
Но дальше:
«У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и развивающихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии. Эта линия есть забота и неусыпная, страстная мысль о пользе народа, о том, чтобы народу было хорошо. Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу…»
Опять: «сложный». Олеша упорно хочет остаться Олешей, не превращаясь в Бабаевского или Бубеннова.
«…Весь сложный рисунок… для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым…
…Если я не соглашусь со статьями „Правды“ об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих прекрасных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы. (Аплодисменты.)».
Для выражения лояльности – вроде бы хватит. Можно, сдержанно поклонившись, на этом закончить речь и сойти с трибуны – благо, момент удобный: аплодисменты, да еще по какому поводу! Но, повторю, Олеше не хочется перестать быть Олешей, художником, сохранившим к себе уважение, и вот ради этого в жертву приносится самое дорогое.
Прежде это было родство с Кавалеровым. Теперь – любовь к душевно избранному искусству:
«И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. (Аплодисменты.)».
Между прочим, реакция зала может показаться и неразборчивой. Чему хлопают? То здравице в честь советской власти, то тому, что Шостакович «пренебрежителен».
Но коллегам не изменило чутье.
Обратим внимание: сперва они долго крепились, не спеша награждать оратора своим одобрением. Может, были настороже? Мол, еще поглядим, чтó скажет, куда завернет этот эстет. Но потом поняли: можно приветствовать – повернул, куда надо. И очень возможно, с особой горячностью хлопают самые высоколобые, родственные Олеше по культуре и духу: он ведь как раз демонстративной своей честностью, не исключающей и сомнений, дает всем прочим эстетам желанное право. Право ощущать себя честными и в то же время согласными с линией партии. Браво, Олеша!
Наконец:
«К кому пренебрежительной? Ко мне. Эта пренебрежительность к „черни“ и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича – те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.
Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в „Правде“ сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает.
…Товарищи, читая статьи в „Правде“, я подумал о том, что под этими статьями подписался бы Лев Толстой… (Аплодисменты.)».
Невольно вскрикнешь, словно гоголевский городничий: эк куда метнул! Но, поразмыслив, пожалуй, поймешь: нет, все логично. Умно. Толстой последних лет жизни, начисто отрицавший «ученую» музыку и, в сущности, все искусство, – он, конечно, тем паче отверг бы «сумбур» Шостаковича. И вот это, как будто законное привлечение великого старца в качестве некоего эксперта, лестное для газеты «Правда», есть предел того извращения, до которого может дойти сложно организованный мозг художника. Демонстративно, публично, честно отдающий властям и душу, и лиру.
Без лукаво-наивной есенинской оговорки. Чтоб ничего не оставить себе.
Конечно, столь вдохновенное насилие над своими вкусом и разумом ведет к внутриструктурному разрушению. И вот Олеша, дожив до счастливой минуты, до выхода – в 1956 году – однотомника избранных произведений, с «Завистью», с лучшими из рассказов (с худшими, впрочем, тоже), требует, чтобы книга была открыта графоманским стихотворением на тему «Ленин умер – ленинизм живет»:
«Я считаю необходимым заявить о своей идеологии стихотворением… Это стихотворение является эпиграфом к книге… Я постоянно ношу в себе свет этого эпиграфа молодости… в нем моя вера…»
Даже официознейший критик Виктор Перцов, назначенный составителем книги, понимает: эта рабская крайность необязательна. Стало быть, может и раздражить начальство, как все излишнее и чрезмерное. Но дар, некогда данный свыше, уже безнадежно изуродован «характером».
Или все-таки, как прозвучало в интервью с Михалковым, «советской властью»?
Во всяком случае, два героя этой главы, во многих – однако не всех – отношениях разнополярные, нищий полуизгой Олеша и почти до конца пребывавший во власти, внешне благополучный Фадеев, именно в качестве крайностей демонстрируют нам, как возникало явление: советский писатель.
Не путать с понятием: русский писатель советской эпохи.
Впрочем, не только Олеше, но и властительному Фадееву не дано было выдержать испытаний на круглую пятерку, дотянуть до идеального воплощения качеств, составляющих названное явление. (Та же фадеевская смерть, нарушившая ранжир и разгневавшая верховную власть, вполне это доказала.)
До идеала дотянули другие. Другой.
Отличник
– …Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.
– Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?
Евгений Шварц. Дракон
А у нас огонь погас
Итак: «Ничего его власть не ломала», – сказал Сергей Владимирович Михалков про Юрия Карловича Олешу. И хотя способы ломки действительно неисчерпаемы, но в категоричности этого утверждения («ничего»!), именно в ней – драгоценная четкость автохарактеристики.
То, что можно назвать феноменом самого Михалкова.
В истории советской литературы, этого мартиролога талантов, уничтоженных ли физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не всегда буквально), есть случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера. Один из примеров – Константин Федин…
Впрочем, здесь уж скорее можно говорить о гипертрофированном самоуважении, о полной потере чувства реальности. Не больше того. Вспоминаю, как было смешно, когда, задержав публикацию своего нечитабельного романа «Костер» в «Новом мире» Твардовского, член его редколлегии и руководитель Союза писателей Константин Александрович Федин извинялся перед читателями за эту задержку. А его не хотели читать даже и те, кто роман по вынужденности печатал.
Редакция «Литературной газеты» тогда, помнится, командировала сотрудника в «Новый мир», дабы – по обычаю тех времен – анонсировать новый роман классика соцреализма публикацией главы из «Костра». Но едва посланец спросил новомировцев, какой кусок фединской прозы они бы сами рекомендовали для публикации, как был немедленно поднят на смех:
– Вы что, думаете, мы это читаем? Зачем? Читать невозможно, а править текст Федин все равно не позволит…
Правда, бывали и случаи, когда в репутацию мастера, который шлифует каждое слово и от которого еще можно ждать выдающихся результатов, верил не только он сам. Это случай Леонида Леонова.
У Михалкова же все получилось как-то легче, проще, без фединской величавости и леоновской натужности. Его обаяние как стихотворца соперничало с обаянием детских стихов Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака. Но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. Халтурит, проще сказать. И когда Твардовский будет – в 1957 году – делать наброски своей речи на Первом съезде писателей РСФСР, он сочтет нужным выразить сожаление, что нету ныне искрометных стихов для детей. Таких, что напомнили бы «Маршака или молодого Михалкова».
В то время как старый, точнее, достигший зрелого возраста отнюдь не покладает пера.
Зная отношение Твардовского к Михалкову, легко предположить, что в возрастном уточнении – насмешка, укол. Тем более в пятидесятые годы и Маршак не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Сказкой о глупом мышонке». Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова – неизбежна вполне объективно. Невозможно не сделать ее, не отграничить чудеса юного простодушия вроде «Рисунка» или «А что у вас», от… Да от многого, многого, многого.
Практически от всего, что было написано после.
Ностальгически вспомним, позволив себе опять насладиться:
А у нас огонь погас —
Это раз.
Грузовик привез дрова —
Это два.
А в-четвертых, наша мама
Отправляется в полет,
Потому что наша мама
Называется пилот.
В одном рассказе Чехова взрослый, солидный мужчина, упрекая свою простенькую жену в отсутствии логики и связности, говорит ей: твоя речь напоминает разговор дворовых мальчишек. «А у нас блины ноне. – А к нам солдат пришел». И – до какой же степени он не прав!
Не по отношению к собственной супруге – Бог с ней, но по отношению к детям.
«Ты летал на самолете? – Нет, но зато я вчера ел арбуз». Это прелестное сражение самолюбий, запечатленное в книге Чуковского «От двух до пяти», абсурдно только на первый взгляд… Или – пусть даже абсурдно, но ровно в той степени, в какой не только ребенок, а и художник по-своему видит мир, его взаимосвязи, его новизну. Не считаясь с житейской, набившей оскомину логикой.
Воспринимать то событие, что «у нас огонь погас», как повод для хвастовства – больше чем странно для взрослого человека. Для ребенка и это, как все непривычное, все, что из ряда вон, может стать таким поводом. Не зря, по рассказу того же Чуковского, его дети когда-то встретили его возвращение домой ликующим пением:
– А нас обокрали! А нас обокрали!
И очень удивились, что Корней Иванович не разделил их восторга.
Словом, молодой Михалков явил миру здоровый, беспечный талант, умеющий откликаться тому, что не приметит и не оценит взгляд взрослого человека, уткнувшийся в будничность, – и как далеко его восхитительное начало от того, что затем стало бесперебойно являться в печати. Притом включая и то, чем Михалков дорожил и, вероятно, гордился, коли уж отобрал – среди своего «самого-самого» – для отжатого, миниатюрного «избранного»:
В Казани он – татарин,
В Алма-Ате – казах,
В Полтаве – украинец
И осетин в горах.
…Он гнезд не разоряет,
Не курит и не врет,
Не виснет на подножках,
Чужого не берет.
…Он красный галстук носит
Ребятам всем в пример.
Он – девочка, он – мальчик,
Он – юный пионер!
Не говорю уже о великом множестве строк, которые, может быть, не всегда переиздавались, отчего не находятся на общем слуху, но, увы, тем более характерны для эволюции поэта. Мастерство ведь в неменьшей степени, чем талант, не выносит небрежного, неуважительного отношения к себе – и потому коварно помнится немало строчек, которые, мимолетно явившись на страницах газет, с восторгом запоминались и повторялись насмешниками. Как автопародия. Как курьез:
Советские ученые
Внесли в науку вклад,
Пустив электростанцию
В семь тысяч киловатт.
Стоит электростанция,
Могуча и сильна.
На атомной энергии
Работает она.
Цитирую по памяти, тем самым доказывая тот энтузиазм, с каким я встретил когда-то эти замечательные строки, – впрочем, за точность ручаюсь.
Или – пуще того (как оказалось, бывает и пуще):
К звездам смелый кролик совершил полет.
Он новых рейсов ждет,
Он требует высот!
Как же нам сегодня не дерзать, друзья,
Мы тоже в путь готовимся – и он, и ты, и я!
Здесь за точность ручаюсь тем более: сам потешался над этим текстом, цитируя его аж в 1959 году, в «Литературной газете».
Кстати, и чертой того, оттепельного времени, и разумной гибкостью С. В. Михалкова можно объяснить то, что он тогда прислал в редакцию, обидевшую его, письмо с покаянием, каковое и было опубликовано. Мол, извините – не удержался и написал подтекстовку к уже готовой мелодии по случаю запуска в космос вышеуказанного животного (к тому ж опубликовав ее в «Огоньке»), И совсем другое дело вышло, когда я же, годы спустя, в уже перестроечных «Московских новостях» выругал текст гимна СССР, подновленный его автором (точнее, соавтором). Вот тогда Сергей Владимирович, отбросивши добродушие, обратился в могущественные инстанции и воззвал к уголовному кодексу, предусматривающему кару за кощунственное критиканство.
Звучало нестрашно, но убедительно.
А в давнем 59-м, настроенный легкомысленно, я всего лишь шутил насчет того, какой невольной угрозой оборачиваются строчки из песенки о героическом длинноухом:
Нам хорошо живется!
С этим согласиться всем придется!
Дескать, попробуй не согласись!..
Однако хватит цитат, достаточно красноречивых, чтоб эволюция предстала с наглядностью учебного стенда. А причина ее, ежели перейти на язык нехитрых метафор, может быть, в том, что сама Божья искра была истолкована несколько прагматически. По-бытовому. Как то, на чем можно, раздув ее, сварить пайковую похлебку.
Дело понятное, занятие распространенное, и если действительно существует феномен Михалкова, то он в следующем. В длинном ряду помянутых и в большинстве своем, слава Богу, всего лишь условных самоубийц Михалков живее всех живых. Он – тот, кто в наивысшей степени сохранил душевную цельность, наиболее лишен «комплексов», разъедающих, как утверждают, едва ли не каждую писательскую душу.
Что Михалков и доказывает – не декларациями на сей счет, но тем свойством, которое не подделать. А именно – совершенно удивительным простодушием, способным пленять даже тех, кто никак не расположен к любованию Сергеем Владимировичем.
Вот апокрифическая история, над которой и я расхохотался когда-то вполне сочувственно. Анатолий Софронов, погромщик номер один (по крайней мере, имеющий право оспаривать это первенство), крушит заодно с очередными штрафниками и чем-то ему не угодившую михалковскую пьесу:
– Черт знает, что ты там понаписал! А уж этот упадочник, твой главный герой… Как его? Сережа, подскажи!
– А-а з-зачем?..
Или (будто бы) на одном из писательских сборищ Алексей Сурков, известный под кличкой «Гиена в сиропе», язвит насчет дворянского происхождения Михалкова, у предков которого – что, кажется, чистая правда – батрачили предки «Гиены». И (будто бы) в президиум поступает записка Сергея Владимировича:
Ленивейшим из батраков
Был, несомненно, А. Сурков.
Но простодушие становилось – и стало – оружием, способным не только защитить чувство достоинства.
По телевидению транслируется какая-то светская презентация – времена, стало быть, новые, – и ведущий, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Михалкова:
– Сергей Владимирович, а вы верующий?
– Конечно, – светясь, отвечает тот.
– Нет, серьезно? – озадачен ведущий.
– Да! А п-почему вы удивляетесь?
Действительно, почему?
Не потому ли, что может вспомниться (мне – не может не вспомниться) историческая фраза Михалкова, сказанная до перестройки, все смешавшей в России? Историческая – без шуток, ибо с редкостной выразительностью определила систему приоритетов, которая казалась незыблемой не одному Сергею Владимировичу.
Короче, он говорит в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:
– У нас, слава богу…
Именно так. Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась – в отличие от названия учреждения, к которому Михалков не преминул воззвать:
– У нас, слава богу, есть КГБ!
Вот собрат Михалкова по советской детской литературе Алексей Иванович Пантелеев, автор «Пакета» и соавтор «Республики ШКИД», пишет (в биографической книге, главы из которой опубликованы посмертно), имея в виду свой атеизм:
«Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось – лет шесть или семь.
…Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих».
Повод для этой покаянной исповеди таков. Получивши в Смольном из рук Григория Васильевича Романова, первого секретаря горкома, впрочем, памятного не одним ленинградцам, орденок (а сколько их наполучал Михалков!), Пантелеев бредет в Спасо-Преображенский собор. И обличает эту двойственность своего поведения с чудовищной – вроде бы – несоразмерностью греха и покаяния:
«Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма – в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное – не это. Главное – потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что при всей двуличности моей жизни я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе».
Эта попытка обрести духовную цельность – с пониманием, сколь недоступна она в желанной своей полноте, – возможно, производится в крайней, экстатической форме. Но именно потому, что двуличность той жизни, которую вынужден был вести верующий, скрывающий свою веру, как раз требовала двойного усилия. Не вносящего в душу умиротворенности, которую обещает и дает религия, а, напротив, устраивающего в ней разброд.
Это – мучительный, самомучительный взгляд изнутри на себя самого, – а вот случай иной. Такой, когда ту же цельность в своем отношении к миру хотят обрести, глядя со стороны – пусть любящей и родной.
Сын пишет о матери, прекрасный артист – об артистке великой, и я не называю имен потому, что здесь не вина, а беда. Не личная инициатива, а инерция общего страха (писано в брежневскую эпоху).
«…Я хочу сделать попытку разобраться в очень сложном и тонком вопросе: в вопросе о маминой вере».
Отметим: «хочу сделать попытку». Другой бы и не пытался, попросту обойдя щекотливую тему. Ничто за язык не тянет, кроме собственной честности, весьма похожей на ту, которую, помним, явил Юрий Олеша, отдирая от сердца музыку Шостаковича.
Итак:
«Начну с напоминания, что мама родилась почти за пятьдесят лет до Октябрьской революции, когда…» – и далее про «традиционное воспитание», про гимназический Закон Божий, про то, что обращение к Богу вошло в привычку. В общем, в том обычном советском роде, который лучше всего воплотился в истории про некоего красноармейца и академика Павлова. Просвещенный боец увидал, как Иван Петрович перекрестился на храм, и пожалел, посочувствовал:
– Эх, серость!
«Но, – продолжаю цитировать, – я твердо убежден, знаю, что вера мамы не имела никакого отношения ни к религиозному фанатизму, ни к церковному догматизму. То, что она называла верой в бога, по сути дела, было верой в справедливость, в торжество добра…»
Ну а что у нас почиталось за добро, даже ребенку известно. И вот то, что собрался сказать о матери сын (пусть окольным путем, пусть частично, но по-своему смело), оказалось даже не усеченным, а подмененным. Вчистую:
«Да, мама называла себя верующей. Но она была настоящим советским человеком, безгранично любившим не просто Россию, а свою социалистическую Родину».
«Называла» – выходит, на деле-то не была?..
Что ж. Почтительно подивимся тому, кто в атмосфере двойного счета, двойной и двуличной жизни сохранил ясноглазое простодушие, согласно которому вера и налагаемые ею запреты разведены по разным квартирам. Тому, кто полагает: можно сказать, что «у нас, слава богу, есть КГБ», вообще говорить и, главное, думать такое и так, сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я – верующий. И был им всегда.
А что такого?
Больше того. Можно сами изменившиеся обстоятельства использовать с новой выгодой для себя.
«Никогда не забуду, – рассказывает журналист Андрей Караулов, – в „Независимую газету“, где я работал в отделе литературы и искусства, позвонил – пользуясь давним знакомством – один из заместителей министра культуры.
Сергей Владимирович Михалков написал в Кремль своему сыну Никите (он числился у Руцкого советником по культуре) официальное письмо, в котором просил передать ему, глубоко религиозному человеку, несколько икон, находящихся в Рыбинском музее. Автор Гимна Советского Союза был убежден, что эти иконы – его фамильное богатство. Михалков-младший передал письмо Михалкова-старшего своему начальству. Руцкой наложил резолюцию: „Вернуть немедленно!“ Бумагу спустили в Министерство культуры. Для исполнения.
Заместитель министра умолял – конфиденциально, разумеется, – вмешаться. Спасти музей. Устроить скандал».
«А чего захотел бы Эль-Регистан?» – называлась заметка в «Независимой газете».
(Может быть, захотел бы приватизировать самаркандскую площадь Эль Регистан, чье название журналист с тривиальной армянской фамилией почему-то взял своим псевдонимом? Правда, для этого было бы нужно, чтобы не устарели строчки совместного их с Михалковым творения: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Суверенный Узбекистан оказался б, пожалуй, не столь сговорчив, как российский вице-президент Руцкой.)
И в точности так же, как просто решается вопрос о вере (или, скорее, о выгоде, которую в одних условиях приносит вера, а в других, напротив, неверие), просты взаимоотношения этики и эстетики.