Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Ну то-то…
Но чтоб добиться того же, даже не сажая в тюрьму!..
Чуковский, однако, не верит и в такой «общественный договор»:
«– А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.
– Ни за что. Скорее пойду на распятье».
Вот такой разговор. И – восхитившись неуступчивостью Бориса Леонидовича, бросим ли камень в Корнея Ивановича, сознающего, чтó советует: «Вы можете считать меня пошляком…»?
Бросим? Ну, ну. Пробросаемся.
Лучше вот что заметим. Совет смириться и сдаться, согласившись играть по правилам власти, основан на презрительном, безнадежном взгляде на эту власть.
То есть возникает удивительный парадокс. Происходит внутреннее освобождение интеллигента от того морока, который застилал глаза тех же Чуковского и Пастернака, любовно глазевших на Сталина. Иллюзий более нет. Советская власть уже не обманет мыслящего человека, ибо явит ему все свое похабство, – и именно это открывает дорогу к цинизму. А, не все ли равно! «…Для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу».
Надо ли повторять, что дело не в Шварце или Чуковском? Оба прожили достойную жизнь в условиях, когда на достоинство бесцеремонно посягали, а за жизнь не раз приходилось всерьез опасаться. Оба оставили прекрасные произведения. Но логика, говорившая устами Шварца («Для меня сейчас самое главное…») и Чуковского («Смиренно напишите длинное письмо…»), эта чужая логика, ими вынужденно воспринятая, – ужасна.
Тем ужасней, что соблазнительна.
Чуковский и Шварц, не устану твердить, искупили часы конформизма долгой жизнью собственных книг – да и много ли пришлось искупать? Какие такие особенные грехи? Но ведь и самый ничтожный, самый малюсенький литератор словно бы тоже имел – и с достоинством реализовывал – право исключать Пастернака, участвовать в травле Солженицына и при этом оправдывать свою гнусность точно теми же аргументами. Главное, мол, чтó я пишу. Чтó оставлю благодарным потомкам.
И вот результат политики власти и встречных движений интеллигента: цинизм и, что еще хуже, умение оправдать свой цинизм – в этом была свобода советского интеллигента. Советского, разумеется, не в том смысле, что пришлось жить при Советах, а в том, что он полностью принял условия власти.
Подчас (не всегда) эту власть презирая. Зато оправдывая себя самого.
Конечно, неплохо было бы – для полной гармонии – и любить советскую власть. И вначале это даже вроде бы получалось без насилия над собой, притом и у тех, кто не заботился об угодничестве.
Тот же Чуковский записывает в тот же дневник, но в 1922 году:
«26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским (в ту пору входившим в группу „Серапионовы братья“ – вместе не только с Фединым или Тихоновым, чей дальнейший путь одиозен и официозен, но и с Зощенко. – Ст. Р.). – „Мы – советские писатели – и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. – все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос – любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“.
Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.
…Если бы ввести в роман то, что говорил М. С., получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально».
Вероятно, тем, кто вершил тогда политику вообще и культурную политику в частности, было бы лестно все это услышать – и именно не на митинге, где все говорят, что положено, а вот так, интимно и задушевно. А может, наоборот? Может, власть презрительно бы скривилась? Экий, мол, сентиментальный дурак! И на что рассчитывает, наглец, – на полнейшую, видите ли, свободу!..
Дело не в том, как реагировал бы на излияния «Миши» некий конкретный носитель власти. Дело в том, что ей в целом, как таковой было невыгодно, чтобы ее любили. Надо было… Чтобы боялись? Это само собой, этого хочет любая власть, даже если скрывает и отрицает такое желание, – нет, было нужно, чтобы и сама по себе боязнь не сводилась к боязни наказания.
Нужен был ужас перед неопределенностью. Когда не знаешь, за что именно тебя могут выругать или даже убить.
Много и справедливо говорилось о том, как неграмотные следователи ГБ потрошили Николая Вавилова, Всеволода Мейерхольда, Исаака Бабеля, измышляя немыслимые, нелепейшие поводы их обвинить. Да, все верно, и когда, к примеру, допрашивали Даниила Хармса, писателя-заумника, принципиального абсурдиста, то, будто нарочно, абсурд допроса старался перещеголять хармсовскую заумь.
Уж, казалось бы, так логично и потому легко было бы обвинить в антисоветчине группу ОБЭРИУ, куда Хармс входил. Во-первых – группа, самопроизвольно и подозрительно обособившаяся от Союза советских писателей. Во-вторых, их заумный язык так напоминает шифр заговорщиков: зачем не пишут, как все? В-третьих… В-четвертых… Но следователь берется за невозможное – доказать вредительство там, где Хармс исправлялся. Переходил – или давал себе перевести – на платформу, приемлемую для общества.
Вот вещдок хармсовского вредительства:
Иван Иваныч Самовар
был пузатый самовар,
трехведерный самовар.
В нем качался кипяток,
пыхал паром кипяток,
разъяренный кипяток…
Хорошо. Пусть это – сомнительная бесцельная игра словом, стремящаяся увести наших советских детей туда… В общем, куда-то не туда. Но я помню, как Самуил Яковлевич Маршак с гордостью и удовольствием рассказывал мне, что ему удалось уговорить Хармса сделать игру небесцельной, даже нравоучительной. И ведь вышло!
Самовар Иван Иваныч!
На столе Иван Иваныч!
Золотой Иван Иваныч!
Кипяточку не дает,
опоздавшим не дает,
лежебокам не дает.
Чего же лучше!
Нет, поблажки не жди. Как сказал некий следователь арестованному писателю, который пытался указать на некоторые свои заслуги перед народом и государством: «Вы что, грамоту сюда пришли получать?» Вот и Хармсу предъявили – и заставили подтвердить, подписав показания, – как особый вредительский акт сочинение именно этого стихотворения. Такого, где он сделал отчетливый шаг в сторону нормальной советской литературы для детей.
«…Моя книжка „Иван Иванович Самовар“, – писал, вернее, читал и подписывал Хармс, – является антисоветской… В этой книжке мною сознательно идеализируется мещански-кулацкая семья с огромным самоваром – символом мещанского благополучия».
Вряд ли, подписывая этот бред, Даниил Иванович Ювачев, взявший себе затейливый псевдоним, сознавал с удовлетворением, что достиг наконец наивысшей формы абсурда…
Следователь мог быть совершенно неграмотен литературно и чрезмерно усерден, но, вольно или невольно, он подключался к той страшной и совсем неглупой игре, которая шла за стенами его кабинета в ленинградском Большом Доме.
Вот – уцелевшая, слава Богу, блокадница Анна Ахматова в феврале 1942 года пишет стихи, которые, кажется, даже безумный не обвинит в недостатке патриотизма:
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
И как откликается критик Тамара Трифонова? Эти стихи, утверждает она, аполитичные. Хуже – антинародные. Потому что в такое время, когда наш народ… Когда мы все… В такое время поэт заботится всего лишь о слове!
В 1944-м из-под ахматовского пера выходят строки, неспособные потрясти только камень:
Сзади Нарвские были ворота,
Впереди была только смерть…
Так советская шла пехота
Прямо в желтые жерла «берт».
Вот о вас и напишут книжки:
«Жизнь свою за други своя»,
Незатейливые парнишки —
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,
Внуки, братики, сыновья!
Что скажет могущественный Александр Фадеев, любитель настоящей поэзии? А вот что: «Так барыня кличет своих дворовых».
Конечно, и тут причина охаивания на поверхности. У поэта, который раз навсегда признан чуждым, не может быть правильных чувств, совпадающих с патриотизмом всего народа. Если же правильность померещилась, отгони наваждение, любым способом докажи, что и тут притаилась чуждость. Вверься логике абсурда – именно так: у него, у абсурда, логика очень даже есть.
Известна история ареста и заключения Николая Заболоцкого. Чуть не сказал: удивительная история, но удивляться опять же нет оснований.
В конце 1937 года арестовали поэта Бенедикта Лифшица. Человек безусловно порядочный, он, обезумев от пыток, подписал показания о существовании троцкистско-бухаринской группы писателей, которая держала связь с троцкистским парижским центром через жену Ильи Эренбурга, выезжавшую за границу с мужем.
Роль главы группы антисоветчиков была предназначена Николаю Тихонову – вот как близко от топора находился будущий литературный вельможа.
Под прикрытием Тихонова, сообщал несчастный Лифшиц – пули, конечно, не избежавший, – «Ахматова долго протаскивала переиздания своих реакционных стихов, Мандельштам переиздавал в Гослитиздате сборник антисоветских произведений. …В стихотворном отделе „Звезды“, редактируемом непосредственно Тихоновым, появилась издевательская поэма Заболоцкого – „Торжество Земледелия“…»
Список врагов продолжила в своих показаниях и арестованная поэтесса Елена Тагер:
«Вокруг Тихонова Н. С. примерно с 1931 г. группировались антисоветски настроенные писатели: Заболоцкий Н. А., Корнилов Б. П., Добычин Л. И., О. Мандельштам…»
Судьбы всех четырех были решены или предрешены. Бориса Корнилова расстреляли. Добычин с отчаяния утопился. Мандельштама сгубили в лагере. Пошедший тем же путем Заболоцкий, конечно, ни минуты не сомневался, что уж Тихонова-то, определенного в главари, в живых не оставили. Пока в дальневосточном лагере на глаза ему не попался обрывок газеты «Правда», предназначенный на раскурку. А там – сообщение: Тихонов Н. С. награжден орденом Ленина.
Незачем говорить, что и Илья Григорьевич Эренбург не перестал выезжать за границу. Не тронули и его жену.
Что это?
Конечно, небрежность. Наспех и начерно состряпанное дело. Игра, которую потом, получив указание свыше (этого, дескать, пока не трогать), переиграли. Но в целом, в принципе – именно логика. Всегда должна быть готова почва для посадки, как нас учит или, по крайней мере, дает понять мудрый садовник товарищ Сталин.
Почву рыхлили и удабривали на всякий случай:
«В этой киноповести, мягко выражаясь (мягко! – Ст. Р.), ревизуется ленинизм, ревизуется политика нашей партии по основным, коренным вопросам. …Откровенный выпад против политики партии. …Что он имеет за душой, чтобы выступать против политики нашей партии, против ленинизма, против интересов всего советского народа. …Националистическая идеология Довженко рассчитана на ослабление наших сил, на разоружение советских людей…»
Или:
«В стихотворении „Кого баюкала Россия“ Сельвинский клевещет на русский народ, утверждая, будто бы душа русского народа обладает какой-то „придурью“ и пригревает уродов. …В пошлейшем, враждебном духу советских людей, стихотворении „Эпизод“ дается клеветнически-извращенное изображение войны… ЦК ВКП(б) предупреждает т. Сельвинского, что повторение подобных ошибок поставит его вне советской литературы».
«Разоружение советских людей…» – это в 1944-м, в год войны. «Враждебность духу советских людей…» Вполне достаточно, чтобы стать строкой приговора, вынесенного трибуналом по законам военного времени и ставящего осужденных к стенке. Добавим также упорный слух, будто за помянутого «урода», которого у Сельвинского сердобольно пригревает природа России, лично обиделся Сталин. Принял «урода» на свой счет.
Что ж, все может быть. Именно в это время вождь настойчиво напоминает, что – он не нацмен, пришедший со стороны, а принадлежит к народу первому среди равных. Тем более, выходит так складно: русские – первые среди равных народов, он сам, Сталин, – первый среди равных русских.
Как бы то ни было, Довженко, ревизовавший – по мягкому выражению партийного документа – не что иное, как ленинизм, остается жить. В опале, но жить. И Сельвинский все еще «т.», а не «гражданин подследственный».
Били – однако не до смерти, не убивая, – тех, кого нельзя было заподозрить в недостаточной преданности родине, партии и лично товарищу Сталину. По пословице: бей своих, чтоб чужие боялись? Возможно, и так. Хотя чужим – Ахматовой, Пастернаку, Платонову – должно было быть страшно и так; нет, и своих надо было держать в состоянии панической неуверенности, то сражая внезапной немилостью, то изумляя внезапно подаренным орденом.
И вот:
«Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова „Метель“, как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность».
Сколько ночей протрясся советский классик в ожидании стука в дверь? Но – пронесло.
Бит и Твардовский – за прозу «Родина и чужбина».
И Фадеев – за «Молодую гвардию», уже после Сталинской премии за нее (вождь недоглядел, а потом спохватился). Но остается на высшем литературном посту.
Крепко выруган Симонов за «Дым отечества», однако и он не теряет сталинского расположения, что выражается в личном заказе на пьесу против «космополитов».
В «Правде» рукой профессионального палача Бубеннова высечен Катаев, не угодивший романом «За власть Советов» (впрочем, по слухам, палач потом слегка сожалел о своей экзекуции. Я, говорит, думал, если он из Одессы, то, значит, еврей…).
Заметим: у несмертельно битых было одно общее качество – талант. А он, как все, способное на неожиданность, нуждается в постоянной острастке.
Кто никогда не попадал в опалу, так это – Кочетов, Грибачев, Софронов, Бубеннов, Бабаевский, подобные им; плагиатор Суров и тот, как я писал, погорел главным образом потому, что повел себя чересчур своевольно, нарушил закон круговой поруки и был брошен своим покровителем Софроновым.
А так – за что власти сердиться на этих? Талант не толкнет их куда не надо – по причине отсутствия оного. И не считать же опасным грехом по-человечески понятный проступок вроде проданной тем же Софроновым казенной литфондовской дачи или посещений тайного публичного дома. То есть за бордельные похождения его подумывали наказать, но наш знакомый Егорычев решил иначе, сказав: «Не будем ссориться с интеллигенцией».
Интеллигенция, помню, очень смеялась.
Конечно, было над чем. Но, если подумать, круговая порука бездарностей и бандитов не то чтобы непосредственно вызывала зависть своей защищенностью, но оказывалась примером. Неосознанно притягательным. И, случалось, сам страх, неотделимый от писателя-интеллигента (который и свою интеллигентскую природу ощущает как неразоблаченную нелояльность), претерпевал поразительные метаморфозы.
Когда-то пришлось услышать историю с участием Павла Григорьевича Антокольского.
Группа московских писателей гостила в Баку, посетив, в частности, дом народного поэта Азербайджана Расула Рза. Пили, ели, провозглашали тосты, пока кто-то из домочадцев не вбежал и не шепнул что-то хозяину на ухо. Тот встрепенулся, сказал: «Над нами взошло солнце», – и побежал встречать светоносного гостя.
Оказалось: на пир приехал Багиров, страшный партийный правитель Азербайджана, маленький местный Сталин, хотя по причине злодейской репутации его обычно сравнивали с Берией (да и расстрелян он был потом, как Лаврентий Павлович, – правда, судили уже открытым судом). Хозяин Баку решил удостоить визитом своего любимца Расула Рза – он ему покровительствовал и держал его руку в соперничестве с Самедом Вургуном.
И вот Багиров сидит во главе стола, слушает здравицы в свою честь и между делом повторяет: «Ох, Самед!.. Не нравится мне этот Самед!..», по каковой причине Павел Григорьевич и решил восстановить справедливость:
– Почему же, товарищ Багиров? Самед Вургун – замечательный поэт! Гордость советской многонациональной литературы!
– Кто такой? – наклонившись к Расулу Рза, спросил Багиров.
– Московский поэт Антокольский.
Как видно, владыка прикинул незначительно легкий вес обнаглевшего москвича – и:
– Антокольский, встать!
Павел Григорьевич встал.
– Антокольский, сесть!
Павел Григорьевич сел.
– Встать!
Встал.
– Сесть!
Сел.
– Встать!..
– Сесть!..
Смеяться – грешно. Кошмарная слава Багирова распространилась далеко за пределами Азербайджана, и оробел бы человек куда более храбрый, чем Антокольский.
Но:
– Зачем же вы его послушались, Павел Григорьевич? – наивно спросил тот, кому Антокольский доверил давнюю эту историю (а я надеюсь, что многие годы спустя пересказываю ее, не переврав).
– А как же я мог поступить иначе? Я же член партии!
Если бы Антокольский ответил: «Я испугался», это было бы… Не повернется язык сказать: «нормально», но – понятно для той ситуации, чудовищно ненормальной. Однако он ответил иначе, заслужив не совсем почтенную ассоциацию с монологом, который не могу здесь не привести.
Это прозаик Павел Нилин говорит Юрию Нагибину (в 1955 году), а тот заносит его монолог в свой «Дневник»:
«– Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по-человечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, первым кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с последним предупреждением… Вступайте, обязательно вступайте, старик!.. Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настоящий, уголовный, туда ему и дорога. Вступайте, старик, в партию. Орест Мальцев (с Елизаром не путать! – Ст. Р.) – любопытный, право! Я не согласен был, когда на него накинулись за „Венгерские рассказы“. Ну, поехал землячок за рубеж, подивился, как граф ест бифштекс, ну, и я бы на его месте подивился. Только надоело копаться в его половой жизни, все время заявления поступают. Не может человек тихо пое…вать, всегда с шумом, скандалом. А нам – возись с его грязным бельем… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»
Смахивает на белую горячку, но это реальность. Правда, сама по себе ирреальная.
Разумеется, надо сделать скидку, во-первых, на запись Нагибина, явно беллетризованную, тяготеющую к гротеску, а во-вторых, на то, что хороший писатель и занятнейший человек Павел Филиппович Нилин тут по своему обыкновению ерничает. Тем не менее (или тем более) живописный гадюшник, им так сладострастно изображенный, есть развитие и воплощение именно той странной логики, которая заставила Павла Антокольского сказать в свое оправдание. «Я же член партии!»
Надеюсь, более чем понятно: речь не о коммунистических убеждениях, а всего лишь о дисциплине. Партия здесь – в силу организованности ее рядов – просто наглядней всего демонстрирует действие этой странной логики.
Казалось бы – пойди пойми!
Находиться в ней, в партии, – значит увеличивать свою зависимость, умножать и без того многообразные страхи, быть готовым даже к таким унижениям, как восточное багировское самодурство. Но (не говоря уж об общеизвестном, о карьерной и прочей выгоде) в партию тянет – там теплее, домашнее, там ты под постоянным присмотром: «Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»
То есть страх становится необходим. Он, превращаясь в инстинкт стадности («Вы будете чувствовать локоть товарищей»), заглушает чувство стыда, всегда – индивидуальное, личное. Освобождает от него, и старый поэт не слышит, не может услышать, что свой человеческий и простительный страх он променял на непростительное бесстыдство.
Стыд
На непростительное, но такое удобное.
Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, все тот же Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоивши чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:
«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю вообще, в целом, ко всем советским писателям. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».
В самом деле, чтó это мы?
В хрущевские годы я, помню, прочел как раз софроновскую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех выполнявший при Сталине палаческую работу, вдруг возопил о том, как тяжко жилось и дышалось «в черном безвременье культа личности». Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.
Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник и редактор объявляет:
– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…
И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:
– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!..
Это – бесстыдство в настолько демонстративном виде, что не является поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.
Вернее, как раз не хочется – но куда деться? Взялся за гуж…
В самом начале шестидесятых годов я служил в журнале «Юность», заведуя там критикой. В ту пору журнал был широкошумный, а особенно нашумел роман Василия Аксенова «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. Сколько помнится, о нем напечатано было по всей стране несколько сотен статей и рецензий, из которых только одна оказалась одобрительной – в «Литгазете»; нынче это звучит забавно, но ее автором был еще молодой и, без сомнения, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.
Остальные стирали роман в порошок, что сегодня тоже отчасти забавно – после той правды, которую обрушили на нас Шаламов и Солженицын, после возвращения Гроссмана и Платонова. Тем не менее… Домашний бунт подростков, выразившийся в том, что они сбежали на прибалтийский курорт, юношеский жаргон, казавшийся критикам диссидентским шифром (впрочем, слово «диссидент» еще не вошло в обиход), – это, при яркой талантливости автора, могло привести в восторг, скажем, Анну Андреевну Ахматову. Которая, правда, не преминула сообщить: «Половины слов я не понимаю», – но, кажется, и это ей нравилось.
И наоборот, приводило в ярость весь широкий фронт официоза.
В ярость – неадекватную, непомерную? Как сказать. Официоз, подозрительно-чуткий к любым дуновениям свежести, не совсем ошибался, а уж наши неизбалованные читатели, благодарно воспринимавшие самую легкую тень протеста, подтверждали обоснованность подозрительности.
Короче, я написал статью, где пытался понять реакцию тех и других, и начальство журнала склонялось к тому, чтоб ее напечатать: надо же было защитить своего автора.
Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово.) О нем особенно не пожалели, ибо он всех удручал своей редкостной желчностью, – но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.
«Припорхнул» – не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром, благодаря которому он «принимал на себя лицо и говорил голосом весьма многих людей». Причем «говорил не только их голосом, но и умом».
Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это пишет современник Фонвизина о самом Денисе Ивановиче. Оказывается, и сочинитель «Недоросля» владел талантом, который мы, современники телевидения, можем назвать андрониковским.
И вот Ираклий Луарсабович специально явился в журнал «Юность» гробить мою статью – за то, что она противостояла партийной критике.
Делал он это в своей манере, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, понял и употребил слово «аранжировать» как «орнаментовать», за что и был блистательно выпорот. О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, обличая мое – увы, действительное – невежество.
Обличил, и в другой, безоблачной ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.
Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей, литературной профессии. И когда высказаться пришел мой черед, уже я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу: Ираклий Луарсабович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.
Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, мелковатого. Грозная «Правда» еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел решающий удар. «Звездный билет» был самым жестоким образом выруган самим Леонидом Федоровичем Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.
Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.
Время спустя, когда он соберется уйти из редколлегии «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской (ошибочно именуемого «домом Ростовых»), и все, высыпав из кабинетов, станут восхищенными и благодарными зрителями. Выйду из своей каморки и я.
– Ираклий Луарсабович, ну, зачем, зачем, вы от нас уходите? – воскликнет кто-то.
И он ответит:
– А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.
Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович! Как вы могли такое подумать?», но, будучи злым мальчиком, я промолчал.
Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу, потом, когда вышла книжка трех авторов-пародистов, включая меня – там была и пародия на Андроникова, – ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом. Но именно с той поры я задумался над его характером – или, точней, над характером этого типа. Впечатление лично-биографическое заставило при чтении мемуаров и дневников фиксировать то, что о нем писалось.
Им восторгался Чуковский; его терпеть не могли Ахматова и Пастернак; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый (но твердый и трезвый) Евгений Шварц.
«Он – гениален. – Это отзыв Корнея Чуковского. – Абсолютный художественный вкус». Правда, работы о Лермонтове не вызывают восторга: «…Книжка куценькая, с коротким дыханием. …Мелочи заполняют всю книжку. …И ни одной вдохновенной страницы!» Но все равно: «Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости – и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь – и снова влюбляешься в него, как в гения».
Ахматова была не согласна. «Анна Андреевна, – записывает Л. К. Чуковская, – отпустила несколько привычно-гневных реплик по адресу Ираклия… Дурно делают (это, конечно, слова Ахматовой. – Ст. Р.) Федин и Корней Иванович, что поддерживают его». В частности, ахматовская неприязнь выплеснулась по поводу истории, которую даю в изложении Вениамина Каверина:
«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. – Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»
Но вероятно, самый точный – и словно бы сострадательный – диагноз другу своей молодости поставил Шварц:
«Он стал литературоведом, доктором наук. Выступает на прежний лад редко. В тяжелые времена бросался на своих. Литературоведческая его карьера, несмотря на все ее сходство с другими подобными, не принимается всерьез настоящими учеными. Но он упорно за нее держится. Что его изменило? Упыри и разбойники отравили его наконец? Выступило ли на поверхность то, что всегда было в нем? Возраст пришел? Есть на земле растения, цветы которых поражают и радуют, а плоды никому не нужны… Он отошел в сторону до такой степени, что, рассказывая о нем, я удивляюсь, как мы были прежде близки. Но вот встретишь его случайно – и все забудешь. Он рассказывает. Выступает перед тобой вся жизнь, во всем ее блеске.
…И восхищались, и удивлялись. И забывали, с каким печальным упорством Ираклий рвется в табель о рангах».
Надеюсь, что портрет, бегло набросанный мною с помощью тех, кто мне не чета, не получился жестоким. «Испуганный необратимо» – это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест. Недолгий, но был.
Вообще – я мусолю историю, некогда со мной приключившуюся (и столь незначительную, что пора бы забыть), вот почему. Тогда как засел во мне, так и не оставил меня вопрос, прямо касающийся объекта всей этой главы: советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, а – человека с репутацией порядочного, однако «испуганного необратимо».
Для чего вовсе не обязательно было посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивало любому постоянное пребывание в страхе.
Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым ты преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?
Ведь тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных запретителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро…
Зачем?!
Что заставляло и Виктора Шкловского, который некогда бросил Андроникову заслуженно суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?
1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, – и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обличен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя безнадежно забытыми графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.