Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
«Дорогой товарищ Орджоникидзе!
Ваше письмо спасло меня, заставило понять, до чего докатилась, и помогло честно признать свою вину».
И еще:
«Мой ужасный проступок… Передайте тов. Сталину и партии, что искуплю свою вину перед ним».
Тут, между прочим, уже и грамматика приведена к дисциплине солдатского строя, признающего единоначалие. «Передайте тов. Сталину и партии» – но вина осознана «перед ним», а не перед нею или хотя бы перед ними. Страх – образумливает.
В общем:
«Стыдно перед страной. Дайте время выправиться».
Эпизод замечательный. Служба службой, но и такое самовыявление личности обязано знать меру. И, если что, получать укорот. Как все, нарушающее ровность строя.
Единый строй, как единый уровень – без отклонений!
То есть допускались и отклонения – лишь бы не те, что берут выше уровня, а уходящие ниже. Был «ведущий драматург», баловень лучших театров и режиссеров, лауреат Анатолий Суров, принуждавший писать за себя безработных евреев, разоблаченных «критиков-космополитов» (и если сам погорел, то, говорят, прежде всего потому, что, обнаглев, замахнулся на своих благодетелей и укрывателей). Был еще один драматург, непотопляемый Георгий Мдивани, оставшийся в памяти разве что эпиграммой: «Искусству нужен Жорж Мдивани, как голой ж… гвоздь в диване». Он, о возможностях коего что-либо сочинить самолично никто и не помышлял всерьез.
Был… были… Да мало ли кто! Например, некий стихотворец, бывший большим чиновником и слывший не меньшим художником. Бог весть, кто за него сочинял, но сам он даже дарственную надпись на книге мог сделать с совершенно незапланированным похабством: «Дорогую Марию Павловну – с уважением».
Порою, однако, эти курьезы дорастали до столь феноменальных размеров, что курьезами уже не казались.
Феномен Егора Исаева – вот еще один из феноменов советской литературы, при сходстве условий существования все же совсем не похожий на михалковский. Сергей Владимирович феноменален тем, кáк сумел распорядиться своим талантом; тут дело иное.
Вот как о нем писали – цитирую не подбор наиболее страстных цитат из разных статей, но то, что вывалено всего лишь в одной, подряд и сразу:
«…Трудно разделить поэму Егора Исаева „Суд памяти“ на строки большей или меньшей удачности, она написана на одном дыхании…»
И еще: «Особая сила и ценность „Суда памяти“ – в той необычайно яркой поэтико-философской образности… Изумительно прост и содержателен уже сам исходный образ… Детализация у Е. Исаева до предела насыщается… Поэт смело берет самые „высокие“ ноты… Ни одна строка поэмы не оставляет впечатления выспренности… Все по-земному сказочно, и все правда…»
Это – словно рукопись Ференца Листа, где, как шутили Ильф и Петров, на первой странице указано «играть быстро», на второй – «очень быстро», на третьей – «гораздо быстрее», на четвертой – «быстро, как только возможно», и все-таки на пятой – «еще быстрее».
Но что-то не шутится.
Писал об Исаеве критик, выделявшийся относительной одаренностью среди тех, кто служил, как и он, официозу (конкретно – Всеволоду Кочетову). И когда он внезапно и рано, еще молодым, умер, у меня, помню, вырвалось:
– Господи, и стоило ради этого жертвовать тем, чем он пожертвовал?
Разумелось: ради карьерной удачи, оборвавшейся вместе с жизнью.
Возглас мой, конечно, не отличался логичностью: ну а если бы он прожил Мафусаилов век, тогда – стоило бы? И все ж, вновь задавая вопрос о «загробной жизни», который равен вопросу о прижизненной репутации, не хочешь, а произносишь осточертевшее слово: самоубийство. Надругательство над собой, над своим талантом.
Вот уж в чем неповинен Егор Исаев. Ему ничего в себе не пришлось убивать. Феномен его – лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, секретаря СП, куратора всей отечественной поэзии, даже и по числу стихотворных строк сочинившего всего ничего, – этот феномен поражал катастрофическим несоответствием того, что и как писал он, и того, чтó и как писали о нем.
Как писал он?
Вот, чтоб не искать далеко, строки, расхваленные в той, цитированной статье. Оцененные как «особое», «самое», «изумительное».
Начнем, благословясь:
Ты б видел их глаза —
Смотреть нельзя
И не смотреть нельзя.
Так только неотмстившие глядят.
Я говорил, что Гитлер виноват,
Что я солдат,
Что жечь я не хотел,
Но перед ними Гитлер не сидел,
А я сидел!
Или:
А наяву
Одно тревожит – старость.
А наяву, как по часам,
Что надо,
То исполнит.
Он не такой, чтоб верить снам,
Он не такой, чтоб помнить.
«Необычайно яркая поэтико-философская образность… Все по-земному сказочно, и все правда…»
Хотя на самом деле приходится, отложив для совсем иных случаев эстетические критерии, рассуждать о грамотности. Верней, о неграмотности.
«…Но перед ними Гитлер не сидел…» Исходя из простейшей синтаксической логики, ясно: по-русски следовало сказать, что перед ними сидел не Гитлер, а я. Разница! Да и дальше претензии возникают не выше и не сложнее возни с начинающим автором, про которого не поймешь: бездарность ли он или всего только неумеха?
Тогда на все ему плевать.
Да, да.
На все плевать!
Он будет пули отливать,
Как все,
И есть и спать.
Что сказали б мы робкому неофиту?
Во-первых, спросили б, с чего эти строки дергаются в плясовом ритме. Во-вторых: к чему здесь следует отнести это «как все»? К отливанию пуль? В-третьих, и, может, в главных: само сочетание «отливать пули» в России чаще всего означает «врать», отчего возникает коварный, ничуть не загаданный автором юмор. Он ведь взялся рассказать о том, как немец-солдат собирает ради наживы на бывшем учебном стрельбище ушедший в землю свинец, за каковое кощунство на героя поэмы и рушится благородный авторский гнев. Вершится суд памяти…
Кстати, вот и еще вопрос-замечание. Так ли ужасна эта затея рядом, допустим, с промыслом тех, кто рыщет по рвам, отыскивая средь останков расстрелянных золотые кусочки? Стрельбище ведь, и учебное, тир, а не смертная яма…
Пафос способен, как ничто иное, выдавать искусственность страсти. И когда Исаев нас грозно спросит: «Вы думаете, павшие молчат?», тут же заторопившись продолжить: «Конечно – да – вы скажете. Неверно!», то как-то не привлекает роль послушного дурака. Ибо – сыщите мне идиота, который не расслышит в этой риторике патетического подвоха и спроста сунется со своим доверчивым «да». Еще и – «конечно»…
И вот: «Дорогой Егор! Ты написал…» (и далее все в духе уже цитированного панегирика), восклицал в «открытом письме» поэт Игорь Шкляревский. Эге, подмигивал я себе самому, ища разгадки: не зря я давно приметил за ним лукавую склонность к сервилизму. Безоговорочно восторгался и Сергей Наровчатов, книжник, человек серьезной культуры; что ж, приходилось напоминать себе о его карьерно-идеологическом повороте, о превращении в литературного бонзу. Ликовал критик Станислав Лесневский, ревнитель Блока, и…
В общем, и тут я искал конкретного объяснения, пока не понял, в чем дело.
В том, что это – общественная беда, поделом ниспосланный нам потоп, в котором гибнут последние следы Атлантиды, то есть предаваемой нами культуры. Что жалкий Исаев, с его неудобочитаемыми поэмами, вознесенный на гребень волны (если уж подхватить сравнение с потопом), – не существенней, не важней, чем случайное суденышко. Что его величание – это закономерно достигнутая нелепая крайность, предел абсурда, окончательно заменивший трагедию фарс.
Что Егор Исаев войдет в историю литературы – невероятно. Но, право, это имело бы смысл. В самые кризисные моменты, когда эстетические критерии падают до нуля и переходят в разряд отрицательных величин, неплохо было бы доставать с полки учебное пособие – поэму «Суд памяти» с приложением избранных восторгов. Мол, образумьтесь, люди двадцать первого века! Вот что, случалось, хвалили те, что были вас не глупей! Вот как действует на рассудок и вкус инерция общественного падения! Приглядитесь к себе: может, и с вами то же?..
Как Брежнев с Черненко подали нам сигнал: дальше в этом стыде пребывать невозможно, как угодно, только иначе, – так, докатившись до триумфа Егора Исаева, наша словесность должна была что-то с собой совершить.
Что?
Но тут за нее, как обычно, решили сверху. Началась перестройка.
Заговор против чувств
Некий интеллигент поселился (поневоле) в будке жел. дор. сторожа. Сторож был неграмотен. Интеллигент с большим трудом научил его грамоте. Сторож был туп, но в конце концов одолел начатки грамматики. Он очень хотел стать проводником на поезде. Для этого нужно было изучить десятки правил наизусть – и сдать экзамен. Интеллигент помог и здесь. Сторож стал проводником, приезжая на юг, закупал апельсины и проч. и небезвыгодно продавал на севере. Разбогател. Интеллигента между тем арестовали. Отбыв в лагере свой срок, он воротился домой. Здесь его реабилитировали – и показали его «дело». Оказалось, что, научившись грамоте, благодарный железнодорожник первым делом написал на него донос: «Предупреждаю, что NN имеет связи с заграницей».
К. Чуковский. Дневник 1930–1969
Самый читающий
…Но тут началась перестройка.
«Порвалась цепь великая…» И – в точности по Некрасову: «Порвалась, – расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!..»
Цепь – отдадим должное тем, кто ее ковал и прикидывал количество звеньев, – замечательная. Хоть не пускавшая за ограду, но не мешавшая дотянуться до миски с супом; больше того, время от времени чуточку удлинявшаяся, чтоб сидящий на ней ощущал сладость свободы. И стало быть, порыв благодарности к тем, кто не мелочится: дескать, одним звеном больше, одним меньше – гуляй!..
А нынче былой цепи нет, но – не гуляется. Тяжел оказался выход из крепостной зависимости, где за барином жилось кому сытно, кому хоть бы нехлопотно. «Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего», – это Фирс из «Вишневого сада». Самый симпатичный из идеологов рабства.
И – он же о нас же, выразив самоощущение многих:
«Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.
Гаев. Перед каким несчастьем?
Фирс. Перед волей».
Еще в разгар перестройки прозаик Петр Проскурин, выступая перед Горбачевым, жаловался на мизерность своих гонораров и намекал, что в Америке он получал бы – ого-го! И забавно не только то, что при его-то квалификации там ему просто пришлось бы искать другую профессию – как многие поступили и тут. Признаюсь, я впервые в жизни поймал себя на симпатии к Егору Исаеву, когда узнал, что он на своей переделкинской, секретарской даче разводит кур и приторговывает яйцами. Наконец-то, подумал я, человек оказался при своем, реальном, а не фантомном деле.
Правда, по слухам, свой качественный товар он распределяет среди идеологических единомышленников. Что ж, и им потребен белок…
Словом, возвращаясь к Проскурину, забавно не только упование на гипотетический успех в Соединенных Штатах. Смешны сами всегдашние, еще задолго до «воли», жалобы писателей на то, как мало приходится на нос члена ССП (помнится, называлась какая-то суперничтожная цифра, чуть не восемьдесят рублей в месяц – по счету брежневских лет).
Вообще-то и цифра сама по себе всегда казалась сомнительной. Ибо невольно смекаешь: да ежели взять и разделить на всю ораву заработки первой полусотни литературного генералитета, и то… Но не станем считать чужие доходы. Смирим себя, согласимся с жалостной цифрой – и что?
Да ничего.
Вот – как лекарство от избыточного самоуважения:
«– Не могу не сказать об отношении т. Солженицына к литературе и к нашей писательской организации. …За все эти годы – никакого участия. На перевыборных собраниях он, правда, бывал, но не выступал. …Творчество Солженицына публикуется за рубежом, и все это потом выливается на нашу родину. Когда нашу мать поливают грязью, используя его произведения, и Александру Исаевичу даются указания, как надо ответить, и даже печаталась статья в „Литературной газете“, а он не реагировал, считая себя умнее.
– Он не выполнял устава, не считался с нашим Союзом. Бывает так, что некому отдать на рецензию рукопись начинающего писателя, а Солженицын не рецензировал.
– Творчества его мы не знаем, мы его творчества не знаем. Вокруг его произведений вначале была большая шумиха. А я лично в „Иване Денисовиче“ всегда видел сплошные черные краски.
– Он чернит наше светлое будущее. У него самого нутро черное. Показать такого бескрылого человека, как Иван Денисович, мог только наш идейный противник».
Как, может быть, догадался читатель, это отрывки из записи шутовского писательского собрания – хотя тогда оно шутовским не казалось, – исключившего из славных рядов отщепенца Солженицына. (Им же запись и сделана.) Имена членов Рязанского отделения Союза писателей РСФСР не называю не потому, что забыл их: «загробная жизнь», ничтожная и постыдная, им обеспечена благодаря солженицынской хронике «Бодался теленок с дубом». Просто – отчасти и жаль их, тем более кто-то из них годы спустя не выдержал и издал вопль обиды и гнева. Мы, мол, старались, мы выполняли указания власти, и вот Солженицыну хоть бы что, а собратья-гонители почти все уже поумирали в безвестности, ни шиша за свое послушание не получив…
Кроме всяческих шуток, тоже – драма. Хотя жалующийся все-таки не совсем прав. Получили – только, по здравому рассуждению власти, не свыше того, что заработали.
Ну, скажите: в мало-мальски нормальных условиях им, таким, разрешили бы зваться писателями? Дали бы хоть какие-то льготы и должности? Ведь не на гонорары же они существовали – отсюда и фиктивная ничтожность цифры в восемьдесят рублей. И если они ощутили себя обсчитанными и обворованными, то кто ж их обворовал?
Говорю бестрепетно и с сознанием своего права, как человек, которому нынче, как большинству, трудно живется (подчеркиваю: как большинству, как почти всем литераторам, так что в словах моих нет и следа обиды за собственную судьбу). Да, разумеется жаль – особенно старых писателей, растерявшихся и обнищавших. Но жаль только как старых, а не как писателей.
Впрочем, их-то, по правде, даже и меньше жаль, чем просто старых людей, к писательству не причастных, так как, коли уж вы подались в интеллектуалы, так должны были сообразить, насколько к этой роли пригодны. И вовсе не парадокс, что в посткоммунистической – а теперь и постперестроечной – обстановке, которая ненормальна, кажется, всесторонне, положение большинства пишущей братии наконец-то как раз приблизилось к нормальному.
Это значит: к такому, когда мы одинаковы и одиноки перед лицом… Чего? Да хотя бы той же продажности! Когда уровень нашего профессионализма решает, захотят ли купить, а уж уровень нашей нравственности – продаваться ли.
Вариант идеальный: когда тебя готовы купить, а ты им – нате выкусите! «Не продается вдохновенье…» А рукопись – что ж: «Условимся».
Свобода – это вовсе не «сладкое слово». Это и пугающая свобода распоряжаться собой: как у французского мужика, чей удел не понравился Денису Ивановичу Фонвизину. И еще – свобода от указателя: это хорошо, это дурно. Не потому, что указатель непременно лжет, а потому, что он облегчает выбор, делая его не внутренне необходимым, но принужденно внешним…
Есть, однако, «несчастье», принесенное именно «волей», с которым смириться труднее всего. Потеря читателя, который был, кажется, навсегда гарантирован в «самой читающей стране мира» – гарантирован всем, любому, будь то Петр Проскурин или Фазиль Искандер. На всех хватало. И читатель был «лучший в мире», во что верилось сладко и свято – даже тем, кто не обольщался прочими преимуществами СССР перед насквозь прогнившим Западом. Но тем паче, если больше нечем гордиться, как хотелось верить хотя бы в это!
Да разве и в самом деле было не так? Разве наши читатели не были самыми-самыми?
«У нас самый лучший зритель в мире… И читатель у нас самый лучший! Не сравнить с западными странами».
Это Всеволод Мейерхольд, тридцатые годы; до сороковых, как известно, не дожил, убили. Это – Александр Твардовский, конец пятидесятых:
«Один американский писатель, интересовавшийся тиражами наших книг, сказал: „Черт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас же отличный читатель, хотя литература ваша куда слабее нашей“. Мы скромно развели руками – дескать, что ж поделаешь. Право же, мы, на худой конец, согласны числиться в слабых писателях, имеющих такого завидного читателя, ибо писатель без читателя – это, как говорят дети, нуль без палочки».
Если так, то что ж лучший в мире так быстро испортился? С чего так стремительно переключился с «серьезной» литературы на дешевку, заполонившую книжный рынок?
Есть над чем призадуматься. И что вспомнить.
Например, два случая, совершенно рядовых, с подобием которых сталкивался каждый. Выбираю их ради наглядности – в обоих речь идет о кино, то есть процесс восприятия, при чтении скрыто-интимный, здесь обнажен. Публичен. Вдобавок оба раза на экране – киношедевры, что обеспечивает моим наблюдениям относительную объективность.
Случай первый. Звонит мой друг, актер, человек то есть эмоциональный, который только что посмотрел «Покаяние» Тенгиза Абуладзе. Он потрясен… Да, конечно, и фильмом, но если бы только им.
– Представь! Когда мы уже выходили, трое молодых людей… главное, такие симпатичные, такие как будто интеллигентные – может быть, инженеры, может быть, кандидаты наук… Ох, как они издевались! Как хохотали! Ну, говорят, и мура! Надо же было так вкапаться!.. Что происходит? Неужели у них нет памяти?
Что касается памяти – в данном случае о сталинско-бериевских злодействах, – то уж слишком долго ее отбивали, чтоб на нее твердо надеяться. Но – победительная эта уверенность, с какой можно во всеуслышание объявить: «Мура!», свистнуть, плюнуть, хлопнуть дверью…
Дверь – не метафора.
Случай второй. Я сам смотрю фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». И до сих пор резко помнится, как минут через тридцать к выходу потянулись первые затосковавшие… Нет, за уход – ктó их осудит, но как уходили! Помню свою ярость по отношению к тем, кто удалялся, демонстративно стуча ногами, хлопая дверьми, выкрикивая насмешливую ругань; помню и свою почти благодарную нежность к тем, кто из вежливости пригибался и неслышно притворял за собою двери.
Самого фильма в тот раз не запомнил. Не увидел. Не дали.
Право не понимать, не любить, не знать – одно из самых неприкосновенных. Пуще того. Осип Мандельштам когда-то чуть не возвел его в ранг добродетели – особенно потому, что перед его взором маячил раздражающий контраст незнанию. Всего лишь незнанию, не претендующему ни на что.
«Какая разница между чистым незнанием народа и полузнанием невежественного щеголя!»
Мысль – не новая. Задолго до Мандельштама Мишель Монтень тоже предпочел незнание – полузнанию, даже поставил его на почетное место, рядом с самим знанием:
«Простые крестьяне – честные люди; честные также философы, натуры глубокие и просвещенные… Но метисы, пренебрегшие состоянием первоначального неведения всех наук и не сумевшие достигнуть второго, высшего состояния (то есть сидящие между двух стульев…), опасны, глупы и вредны».
Это уж право самого Монтеня, дело его совестливости и деликатности, что к «метисам», к полукровкам и полузнайкам он отнес самого себя, настоящие полузнайки деликатностью не обладают – именно потому, что «полу».
Да, беда как раз в полузнании. Оно не является знанием, но своим «полу» дает основание для самоуверенности, самодовольства. Откуда всего только шаг до агрессивности: «Мура! Халтура!» И – хлоп дверью!
Это – зритель или читатель нового типа. Тот, кого воспитывали долго и целеустремленно.
То есть никак не хочу сказать, будто подобное невозможно где-нибудь там. Освистали ж когда-то «Кармен» великого Жоржа Бизе, так что маэстро умер, не увидев успеха своего детища. Освистали в «Ла Скала» великого Арриго Бойто с его «Мефистофелем» (а реабилитировал оперу на главной сцене Италии наш Шаляпин – отмечаю с патриотической гордостью). Освистали – там же – великого Герберта фон Караяна за то, что «не так» воспроизвел музыку Верди.
Но именно у нас полузнание получило законный статус. Можно сказать, государственный.
Сидят папаши.
Каждый хитр.
Землю попашет,
Попишет стихи.
Благодушно рисуя эту идиллию и утопию, Маяковский отчасти шутил, а отчасти всерьез рассчитывал на победу того, что назовут «гармоническим развитием личности строителя коммунизма». К несчастью, однако, этот лубочный Леонардо да Винчи стал реальностью:
Мудрый наш вождь и учитель Ульянов
В Мавзолее спокойно лежит.
А верность идей его мысли
По всей по планете летит.
Преданный делу его Л. И. Брежнев
Партию ленинским курсом ведет.
За мир, за свободу, за счастье народов,
Планета, которого вся его ждет!
Дальнозоркий и мудрый политик,
Преданный Ленину дел.
Стойко стоит за идею,
Чтоб капитал не воззрел.
Или, допустим:
Хорошо в метро зимой,
Воздух свеж и чист,
Я бы не вышел из метро,
Но я же коммунист.
А работать я умею,
Что греха таить,
Пятилетку я сумею
На себя взвалить.
Да, работать мы умеем,
Как одна семья,
На работу вылетаем,
Словно из улья.
Мы еще метро построим,
Будет словно царство.
Посмотреть бы нам с луны
На наше государство.
Там, где правит капитал,
Там метро не гожи,
По сравнению с Москвой
Даже не похожи.
Наркоманов там полно,
Есть они в метро,
И разденут и разуют
Даже засветло.
И т. п.
Подобные строки (за предоставление коих благодарю А. Е. Петухову-Якунину, сохранившую их в своей тетрадке литконсультанта) до недавнего времени были вполне рядовым и удручающим явлением в почте любого журнала, любой газеты.
Как привычен был, во-первых, простодушно-хитроумный расчет на то, что стихи, написанные «про это» (о, отнюдь не в нынешнем распространенном смысле), не посмеют не напечатать: побоятся. Во-вторых же, вошла в привычку и в правило агрессивность, упирающая на то, что писал простой советский рабочий (или колхозник), а у нас «все равны».
Положим, все это читается, да и читалось, как забавный курьез, но много ли нужно труда, чтоб дорасти, доучиться до уровня, скажем, того же Егора Исаева? Особенно если ты твердо знаешь, какие темы и чувства предпочтительнее всего. Снова: «…Нам можно. Наши чувства правильные». А когда такой папаша напишет нечто стихоподобное да еще будет одобрен по праву правильных чувств и правильного происхождения, он и пахать перестанет, и память о сохе сбережет исключительно как патент на первородство.
(Выходит, и впрямь – случай Исаева, хитрейшего из папаш, обратившегося к выращиванию кур, есть преодоление непреодолимого, заслуживающее похвалы и восторга. Пусть даже возврат совершен против воли.)
«В литературу попер читатель», – сокрушенно констатировал Андрей Платонов, видя в этом катастрофическое для словесности торжество полузнаек и неумех. Но ежели говорить не о самой по себе литературе, а о тех, кто ее читает, гордясь званием лучшего в мире, то надо добавить: читатель попер не только в писатели. Он попер на писателей.
Горький искренне радовался:
«Такого плотного, непосредственного единения читателя с писателем никогда не было».
Что правда, то правда, не было, но вот это-то трогательное единение вдруг обернулось плотным «народным контролем». Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь.
К сожалению, не преувеличиваю. Да и можно ли преувеличить, если у всех на памяти случаи, когда власть, карая непослушных писателей, взывала к мнению тех, кого выдавала за народ?
Скажем, вошел в историю или, по крайней мере, в фольклор тот экскаваторщик, который признал в свое время, что не слыхал даже имени Пастернака (конечно, Пастернакá), но, проведавши из газет о клеветническом романе «Доктор Живаго», готов отшвырнуть писаку ковшом своего экскаватора, словно лягушку. А судья на процессе Иосифа Бродского с ее: «Кто вам сказал, что вы поэт? Вы учились на поэта?»! Здесь ведь не просто тупой инструмент власти; его тупили долго и старательно, еще не зная, зачем тупят, но уверенно чувствуя: пригодится.
И все же, и все же…
Мейерхольд, Твардовский и многие вместе с ними – неужели они (мы) совсем ошибались?
Успокоимся: нет.
Прочный слой настоящих читателей был у нас всегда, да и сейчас никуда не делся, разве что поистончился (меньше досуга, больше забот, отвлекающих от уединения с книгой, плюс невиданный прежде информационный напор, – а уж что говорить о дороговизне книг?!). Тем не менее стало ясно, что толщину этого слоя мы изрядно преувеличивали, а то, с каким коварным упорством обрабатывалась подслойная масса, – преуменьшали. Отразив это даже словоупотреблением – говоря не «читатели» (такие-сякие, разноуровневые, разноликие), а – «читатель». «Друг мой, Большой Читатель», – не пожалел для него двух заглавных букв поэт Николай Асеев.
Читатель – чего?
Привожу слова не впечатлительного эссеиста – оно, впрочем, и по стилю заметно, – а человека вполне конкретного знания, директора Научно-исследовательского института книги:
«Вместо признания того, что в начале 30-х годов произошло полное огосударствление издательской системы, а производство было монополизировано… мы провозгласили себя „самым читающим народом в мире“. Но ни книжный ассортимент, ни цены, ни тиражи почти не зависели от спроса. Скажу больше: от духовных потребностей…»
В «Дневнике» Корнея Чуковского за 1919 год есть запись, удивленно фиксирующая курьез, приключившийся в Книжном фонде Петрограда:
«Книги там складываются по алфавиту – и если какая-нибудь частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:
– Дайте пекарям букву Г.
Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Герцена, Гончарова, Гербеля – но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту».
И вот то, что происходило по неопытности и невежеству, стало государственным принципом. Только отбор шел не по алфавиту:
Лев Толстой кругом не прав,
Потому что был он граф!
…Пушкин, Лермонтов, Некрасов —
Трубадуры чуждых классов!
Грибоедов – примиренец!
Гончаров – приспособленец!
Гоголь – рупор мистицизма!
Салтыков – продукт царизма!
Глеб Успенский, Помяловский,
Короленко, А. Островский —
Фаталисты, шовинисты,
Уклонисты, монархисты!
Стихи сатирика-крокодильца потешались – в 1938 году – не над издательской политикой, направляемой партией, а над очередным «уклоном» в литературной науке, над «вульгарным социологизмом». Хотя и в издательском деле – если, допустим, выходил том Баратынского, то его, как конвойный, должно было сопровождать предисловие, где «трубадуру», трубившему не революционные марши, выдавалось по первое число. «Отчетливо формалистический характер… Околодекабристское болото… Падение русской буржуазии и победа пролетариата отодвинули „эгоиста“ Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».
Пародист Александр Раскин высмеивал подобные перестраховочные предисловия: «Наш читатель легко разберет, что к чему в этой книге, и, с отвращением отбросив ее, вынесет из нее много полезного для себя».
Да и осмелел цитированный крокодилец лишь потому, что партия аккурат тогда указала вульгарным социологам на перегиб в отношении Гоголя или Толстого. Заметим, что Достоевский в стихах под защиту не взят. Его не реабилитировали: приговор государственным изменникам пересмотру не подлежал.
Говорю не для красоты слога.
Когда на Первом съезде писателей докладчик Горький не прошел мимо идейной ущербности Достоевского, сводя свои давние счеты с автором «Бесов» и «Карамазовых», темпераментный Виктор Шкловский обрадовался руслу, в которое темперамент можно направить:
«…Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить, как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.
Федора Михайловича нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника».
Прелестно звучит это «Федор Михайлович». Словно речь о соседе по коммунальной квартире, который только что арестован как враг народа. От него уже надо спешить отрекаться, но еще не отошла привычка интимного обращения. Он уже – «изменник», но еще не «гражданин Достоевский».
Большой Читатель обходился без Достоевского, без половины сочинений Лескова, не говоря уж о Бунине, Леониде Андрееве, Мережковском, Замятине, Ремизове, Шмелеве (ну, разве что разрешили его «Человека из ресторана», вещь, обличающую царское время). «А. Островский» ставился и издавался, но был, понятно, в куда меньшей чести, чем его слепой однофамилец.
Тем больший отсев происходил в отношении зарубежной литературы. Главным американским писателем был, конечно, не гениальный Фолкнер, а неплохой беллетрист Джек Лондон (особо ценилось, что Крупская читала его рассказы смертельно больному Ильичу). Спасибо, что дозволялся и даже ценился Марк Твен, а все же, когда в послевоенные годы лично я начинал читать американцев двадцатого века, на виду был – в нехудшем случае – Говард Фаст, но помимо него Альберт Мальц и Филипп Боноски. Из французов к сороковым – пятидесятым годам испытание на лояльность выдержал уж никак не Камю, а коммунист Луи Арагон в окружении товарищей по партии Андре Стиля и Жана Лаффита. Англичане были представлены Джеймсом Олдриджем, и в нашей прессе еще долго смеялись над невежеством ихних профессоров словесности, которые на вопрос: «Как вы относитесь к Олдриджу?» пожимали плечами и переглядывались: «Кто такой?»…
В общем:
«Книга и другие средства культурного влияния на массы в сталинскую, а потом и в брежневскую эпоху оказались инструментами духовного манипулирования людьми, – продолжаю цитировать директора-книговеда. – Прикрыть это можно было громким лозунгом. И им стало заклинание о том, что „СССР – самая читающая страна мира“».
Позвольте, а факты, цифры, итожащие посещаемость городских и сельских библиотек?
«…Книжная статистика, как и всякая другая, у нас очень лукавая. Мы – единственная страна в мире, которая ведет издательскую статистику с удовольствием и дотошностью. За рубежом никому нет нужды доказывать свою состоятельность.
…И тем не менее даже при такой статистике миф трудно подтвердить фактами».
Все правда. Кроме последнего утверждения.
Если «трудно», если это «миф» и никак не больше того, как тогда понимать распроданные тиражи, допустим, Георгия Маркова, долголетнего руководителя Союза писателей? Пусть даже распроданные не подчистую, осевшие целыми полками в библиотеках, – все равно и его прозу, повергающую в столбняк, читали.
Может, и не перестали читать? Есть основание для таких подозрений.
Основание – основательное. Фундаментальное.
«Можно смело сказать, что по популярности, по влиянию на читательские массы, на их сознание книги Леонида Ильича не имеют себе равных». Когда именно Марков произносил эти слова, вручая Ленинскую премию по литературе Брежневу, который, конечно, не только не писал своих книг, но наверняка не прочел их, – в эту минуту марковским языком, вероятно, двигал самый гнусный цинизм, оратором сознаваемый. Ни он, ни мы, еще имевшие силу смеяться, не понимали, что сказанное – совсем не глупо. И оттого зловеще.