355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 19)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

Главный писатель

Сталин… поднял первый тост: «За товарища Сталина, вождя народов».

– Это всерьез он? Не в шутку?

– Нет, нет. Серьезно. Понимаете, он отделял товарища Сталина, вождя народов, от себя.

– Так ведь это что-то вроде раздвоения личности.

Елена Ржевская. Тропами памяти (рассказ о встрече с сыном Михаила Геловани, исполнителя роли Сталина)

Игра для партера

В книге «Глазами человека моего поколения» Константин Симонов рассказывает, как Сталин впервые дал избранным и приглашенным писателям установку: начать борьбу с низкопоклонством перед иностранцами.

«Засранцами» – не отказал себе вождь в удовольствии почтить иноземцев нехитрой рифмочкой.

«– Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников».

Как пример была пересказана история профессоров Клюевой и Роскина, которые создали противораковый препарат и – в обычном порядке обмена научной информацией – передали сведения о нем американцам. Немедленно началась кампания против неосторожных профессоров, над ними устроили суд чести – и далее все, что было положено.

– Надо уничтожить дух самоуничижения, – нечаянно скаламбурив, констатировал Сталин. И даже наметил жанр, наиболее подходящий для уничтожения (не физического: для этого понадобятся мастера иного профиля): – Надо на эту тему написать произведение. Роман.

«Я сказал, – вспоминает Симонов, – что это скорее тема для пьесы».

Сказал, не подозревая, что его поймают на слове.

Однако – словили. Для начала окатив холодным душем.

Незадолго пред тем, в 1946 году, Симонов написал пьесу «Русский вопрос», этот первый подступ к обличению недавних союзников во Второй мировой войне (что он сам, возможно, воспринимал иначе). И успех озадачил даже его самого, ненасытного честолюбца. Не говоря о Сталинской премии (затем ее же получит и фильм, поставленный по пьесе Михаилом Роммом), «Русский вопрос» пойдет по прямому сталинскому приказу в пяти театрах Москвы и в трех ленинградских. Можно поверить, что эта чрезмерность Симонова действительно покоробила; помимо прочего, то был наилучший способ обеспечить завистливое недружелюбие коллег.

А затем – помянутый холодный душ.

Повесть «Дым отечества», по всем расчетам способная столь же понравиться наверху, так как показывала превосходство советских людей перед «американским самодовольством» (слова самого Симонова), была грубо разгромлена в органе официоза, газете «Культура и жизнь», – ее статьи были так же директивно непререкаемы, как и правдинские.

Хуже того. То, что статья была не только злобной, но и невразумительной, объяснило опытному Симонову, что ее замысел исходил от самого. А уж потом сработал принцип испорченного телефона.

«…Рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, – а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято».

«Очевидно»… Да попробуй – переспроси! Выяснится, что ты невнимательно слушал вождя.

Между прочим, замечательна сама режиссура бесед, обличающая несомненный постановочный дар. Не исключена, разумеется, и толика садизма: пусть, дескать, помучаются, но главное – напряжение, в каком обязаны пребывать все органы чувств тех, кто удостоен общения с вождем.

Отсюда же и разумнейшее сталинское решение – редко, все реже и реже являть перед публикой свой божественный облик. Исключение делалось для немногих, так сказать для первых кресел партера, – галерка же, то есть народ, пускай довольствуется фотоснимками выигрышных мизансцен и почти иконописными портретами. Пускай думают, что он высок и красив, как артист Геловани (хотя, впрочем, и тот потом надоест. «Неужели я такой красивый и такой глупый?» – спросит вождь, отдав предпочтение недавнему зеку Алексею Дикому. Тот понравится и потому, что станет играть Сталина без грузинского акцента – как существо наднациональное, надчеловеческое, сплошное «над». Затем забракуют и Дикого – покажется слишком толстым; вернут Геловани).

Не зря еще до эпохи брежневского косноязычия советских людей станет шокировать и раздражать болтливость Хрущева: к иному привыкли, к эстетике совсем иного театра. Подчеркиваю: театра. Легендой стала невероятная сценическая пауза народного артиста СССР Свердлина (куда до нее знаменитым мхатовским паузам!). Играя вождя, он чуть не десять минут в раздумье раскуривал трубку, затягивался дымом, рождал некое историческое решение – а зал не смел в бесконечные эти минуты ни кашлянуть, ни пошевелиться. Браво! Вот тотальнейшая из режиссерских побед – не того режиссера, что ставил данный спектакль, и не над залом, а над всею страной. Победа того Главного Режиссера, который был организатором всех наших побед вообще…

Словом, Симонов так и не смог догадаться, чем он вызвал сталинское недовольство, – даже Жданов, взявшийся ему это растолковать, крутил вокруг да около:

«…Чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать».

И это – еще одна сталинская микропобеда. Еще одна демонстрация средств подавления.

Независимо от того, обдумал ли вождь этот конкретный ход или, что вероятнее, он был сделан попутно, на уровне инстинктивного продолжения и развития общего режиссерского плана, – ход безошибочен и универсален. До мелочей понимать, чего от тебя хочет начальство, – это, конечно, чрезвычайно удобно для исполнителя. Да вроде бы и для самой власти? Нет! Такое взаимопонимание невольно настраивает на слишком интимный, домашний лад; тот, кого понимаешь и видишь насквозь, уже не настолько страшен. И вовсе не божествен.

Однако история сталинских милостей и охлаждений продолжилась. Какое-то время спустя Симонов был приглашен к помощнику Жданова, и тот… Впрочем, снова цитирую:

«…Спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным.

…До этого я был так оглушен всем, происшедшим с „Дымом отечества“… что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною „Дым отечества“ с не написанной мною пьесой. Только тут… я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина».

Короче:

«…Я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал… что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни…»

Дальше – история написания пьесы, интересная тем, как изворачивается писательская добросовестность, то, что необходимо писателю для самоуважения (а Симонов в нем нуждался, то был не Кожевников или Софронов, которые подличали беззаветно). С помощью академика медицины был найден внешне вполне достоверный фабульный поворот: ученый-микробиолог, субъективно честный, но непомерно тщеславный, работает над вакциной, способной спасти человечество от страшных болезней. Вакцина, однако, обладает коварным свойством. На полпути к спасительному результату ее могут использовать в своих целях мерзавцы, «заботящиеся не о создании вакцины, а о создании оружия бактериологической войны».

Гдé обитают мерзавцы – понятно. И вот им-то на руку легкомысленно действует герой пьесы по фамилии Трубников.

Пьеса «Чужая тень», в чьей необходимости автор старался себя уверить и о которой, к чести его, годы спустя он вспоминал со стыдом, была написана, поставлена и награждена очередной Сталинской премией…

Правда, на ее победоносном пути случилась одна закавыка.

Симонову передали, что ему велено позвонить товарищу Сталину, чей телефонный монолог он тогда же и записал:

«– Я прочел вашу пьесу „Чужая тень“. По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория – это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства»…

Вот как умел вождь растолковать что бы то ни было – когда ясность была выгодна и нужна, когда дело касалось мелочей и подробностей исполнения, когда не было необходимости наводить загадочный воспитующий страх, нервировать подданных, держать их в состоянии исключительной бдительности.

«А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. …Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами».

И опять – замечательно!

Сталин помиловал героя пьесы, в ней самой обреченного совсем на другую, жестокую участь. Он совершил то, чего отнюдь не был расположен делать в реальной действительности, – и, совершив акт этого литературного помилования, решил двойную задачу.

«Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывавшиеся у него в тот момент настроения, говоря „правительство“, он в третьем лице разумел себя…»

Спорить с опытом автора, искусного царедворца, странно и глупо, а все ж не похоже, что дело в одних только настроениях. Тут, скорее, не переменчивость и подвижность, но – устойчивость, неколебимость. Мало того что подтверждено безусловное первенство высшей власти, а не каких-то «работников лаборатории», посягающих на не им принадлежащую собственность, – к тому же лишь за «правительством», то есть за самим Сталиным, за его «я», забронировано право миловать.

Если захочется.

Тем более это же всего только в пьесе, не больше того, а в реальной жизни – посмотрим.

Совершеннейшим юмором, правда довольно черным, выглядит то, как не понявшие этого холопы восприняли сталинское указание. Для них – анонимное.

Секретариат Союза писателей во главе с Фадеевым собирается обсудить произведения, выдвинутые на Сталинскую премию, – и отводит «Чужую тень». Причина – ее финал чересчур либерален. Автора обвиняют, страшно сказать, в капитулянтстве. Тому ли нас учит товарищ Сталин?

«Я сидел, – вспоминает Симонов, не называя среди тогдашних своих чувств злорадства (хотя кто бы его осудил за это?), – и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина… Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: „Ну, а что ты скажешь?“ Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует…»

Лишь улучив момент, когда они с Фадеевым остались одни, Симонов доложил ему, чтó и кáк. Кончилось – фадеевским хохотом («Да, посадил ты нас в лужу»), спектаклем во МХАТе с Ливановым и Болдуманом, хвалебным захлебом прессы и, как сказано, премией.

Получился розыгрыш – конечно, нечаянный, если и с участием самого Симонова, то молчаливо-пассивным. Но совсем не нечаянно этот розыгрыш, эта дьявольская игра были закручены верховным главрежем, имевшим право – при мощности общего режиссерского плана – не вникать в частности мизансцен.

Есть анекдот (это не значит: недостоверный, придуманный), известный настолько, что его не стоило бы пересказывать с целью всего лишь пересказать.

Сталин первым смотрел все художественные фильмы, определяя их судьбу, – это было необременительно в период «малокартинья». Но однажды просмотр откладывался и откладывался (кажется, речь шла о фильме то ли про академика Павлова, то ли про Попова, российского изобретателя радио, у которого проворный итальяшка Маркони перехватил приоритет). Меж тем подходил юбилей, яичко не поспевало к Христову дню, и руководство советской кинематографии решило рискнуть. Фильм пошел по экранам.

Когда руки до фильма дошли и у вождя, к нему было призвано киноначальство.

– Кто разрешил выпустить этот фильм?

– Видите ли, товарищ Сталин… Мы вот сами – посоветовались и решили…

– Сами посоветовались и сами решили?

Киношники оробели.

Сталин начал прохаживаться – в точности так, как это описано Симоновым: то приближаясь, то удаляясь, разговаривая с самим собой то громче, то тише:

– Значит, сами посоветовались и сами решили… Сами посоветовались и сами решили…

И когда визитеры, самое малое, попрощались со своими постами, вождь, уже направившись к выходу, бросил через плечо:

– Правильно решили.

Эта история интересна не столько сама по себе, сколько тем, кáк ее рассказывали – конечно, после сталинской смерти. Сами того не желая (и если бы их уличили в подобном желании, они бы искренне возмутились), рассказчики сознавали и передавали странное обаяние своего ужасного персонажа. Злодей? О, еще бы, иначе с чего советским чиновникам, явившим ничтожную самостоятельность, обмирать со страху? Но – до чего же непредсказуем! А непредсказуемость у нас издавна связывается с неординарностью личности, от которой вечно жди неожиданного…

Разве это не интересно (не страшно, не сладко) – ждать?

Но непредсказуемости здесь нет и в помине. Все отрепетировано самым тщательным образом.

Вот Сталин, вовсе не возражая против того, чтобы дать премию его имени Эммануилу Казакевичу за роман «Весна на Одере», снова являет – уже в открытую – неслыханный либерализм. Сетует, что в книге, где речь о последних днях Великой Отечественной, выведен Рокоссовский, выведен Конев – как положено, под собственными именами, – а вместо Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. Да не командующий фронтом, а член Военного совета, который и заменяет командующего «по всем вопросам»:

«– У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. …Надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать».

И Казакевич, узнавши об этом, скрипит зубами и матерится, вспоминая, как убирал из романа фигуру опального Жукова, уступая нажиму редакции. Уступил, сдался и вот теперь посрамлен – да кем? Сталиным! А переделывать поздно: роман уже вышел не только в журнале, но и двумя изданиями, переведен на другие языки…

«Разумеется, – комментирует Симонов, – он был рад, что все-таки роман его получил премию, но ощущение того тупика, в который его загнали, из которого теперь неизвестно как вылезать даже с помощью Сталина, угнетало его».

С помощью?.. Да не Сталин ли и загнал Казакевича и подобных ему в тупик? Будто редакторы-цензоры, вымарывая ненавистное вождю имя, своевольничали, а не выполняли его волю. Негласную, ибо всех редакторов не наставишь лично, но от негласности не менее жесткую. А может, и более жесткую, более страшную – как я сказал, воля несформулированная, не опустившаяся до циркуляров, действует гипнотически.

Оттого Казакевич не в тупике, а хуже, в дерьме, куда прочно посадил его Сталин. Но так талантливо посадил, что посаженный видит в позорном своем положении только свою же вину…

Или – вот эпизод, почти воспроизводящий ту анекдотическую историю, где «сами посоветовались, сами решили».

Вновь – заседание Комитета по премиям. Сталин хвалит роман Степана Злобина о его историческом тезке, атамане Разине. Хвалит веско и основательно; возражений по самой сути, естественно, не предвидится.

И вдруг (вдруг?) слово берет Маленков:

«– Товарищ Сталин, тут вот проверяли и сообщают: во время пребывания в плену, в немецком концлагере, Злобин плохо себя вел, к нему есть серьезные претензии».

Прервемся.

Во-первых, хотя Злобин действительно был в плену и в концлагере (это, понятно, уже само по себе вчинялось в вину), но не только не вел себя «плохо», а был героем сопротивления. Входил в лагерное подполье.

Во-вторых, чтоб понятнее оказался этот спектакль придворного сталинского театра, скажем: был случай, когда Сталин сам предложил дать премию двум ленинградским соавторам. Но, услыхав, что один из них сидит – конечно, у нас, не у немцев, – хладнокровно снял свое предложение. Поступив, в общем, логично: в наши тюрьмы зря не сажают.

Но дальше:

«Это было, – пишет Константин Симонов, – как гром среди ясного неба, такого я еще не слышал ни на одном заседании, хотя понимал, конечно, что, готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения в существовавшие где-то досье на авторов.

…Услышав сказанное, Сталин остановился – он в это время ходил – и долго молчал. Потом пошел между рядами мимо нас – один раз вперед и назад, другой раз вперед и назад, третий – и только тогда, прервав молчание, вдруг (вдруг? – Ст. Р.) задал негромкий, но в полной тишине прозвучавший довольно громко вопрос, адресованный не нам, а самому себе.

– Простить… – прошел дальше, развернулся и, опять приостановившись, докончил: – …или не простить?

И опять пошел. Не знаю, сколько это заняло времени, может быть и совсем немного, но от возникшего напряжения все это казалось нестерпимо долгим.

– Простить или не простить? – снова повторил Сталин, теперь уже не разделяя двух половинок фразы.

Опять пошел, опять вернулся. Опять с той же самой интонацией повторил:

– Простить или не простить?

Два или три раза прошелся взад и вперед и, отвечая сам себе, сказал:

– Простить».

Будь это на сцене, играй это Лев Свердлин, раздались бы заслуженные аплодисменты.

«Так, – комментирует Симонов, – на наших глазах, при нас, впервые Сталиным единолично решалась судьба человека…»

Вновь не совсем соглашаешься. «На наших глазах, при нас…» Да разве все не раньше решилось? Разве не срепетировано?

Хотя это с моей стороны уже придирка к словам. В послесталинскую эпоху, когда писалась книга «Глазами человека моего поколения», – впрочем, и в эту пору, в 1979 году, она сочинялась покуда в стол, в расчете на будущую публикацию (а вышло, что на посмертную), – Симонов отлично понял, что, почему и зачем:

«Сейчас я почти убежден в том, что Сталин заранее, еще до заседания, и прекрасно знал о том досье, которое в соответствующем месте заготовили на Злобина, и уже принял решение, не посчитавшись с этим досье, дать Злобину за „Степана Разина“ премию первой степени, даже не снизив премии до второй или третьей – так и оставив ее первой. Если так, то, стало быть, сцена – „простить или не простить“ – была сыграна для нас, присутствующих при этом представителей интеллигенции. Чтобы мы знали, как это бывает, кто окончательно решает такие вопросы».

Непредсказуемость, поставленная на поток, на конвейер.

«Великим актером» назвал Сталина Симонов. Быть может. Хотя, пожалуй, сталинское умение очаровывать и держать в страхе основано не на таланте актерского перевоплощения. От Мочалова до Качалова все истинно великие актеры одерживали верх над партером и над галеркой, не подлаживаясь к ним, а подчиняя себе, ввергая в новые ощущения. Саму публику заставляя меняться, нередко – против ее воли.

А нравиться публике, тем более всей, легче как раз приверженцу штампа, комедийного или мелодраматического (не зря тот же Василий Иванович Качалов так стыдился этой своей склонности – быть и выглядеть обаяшкой; это приводило в негодование непримиримого Станиславского). Для этого надо всего лишь знать, на какие простейшие клапаны наших бесхитростных душ следует надавить. В конце концов – кто безошибочней клоуна с набором элементарнейших трюков может заставить нас до упаду смеяться? Что безотказнее простенькой мелодрамы рождает потоки зрительских слез? Которое из искусств знает все уязвимые, болевые места наших тел, как не искусство профессионального палача?

Совсем не обязательно быть великим актером, чтобы обольстить, допустим, Бориса Леонидовича Пастернака (вспомним, как он и Чуковский счастливо млели от лицезрения Сталина на съезде писателей)… Чуть не сказал: даже Пастернака, но в этом-то смысле все равно беззащитны. Больше того, наивный Борис Леонидович может поддаться сталинскому обаянию легче прожженного циника.

Для того чтобы зритель счел тебя задумчиво величавым, проницательно мудрым, щедро великодушным, достаточно быть на вершине власти, обладать возможностью решать судьбу этого зрителя – а уж наша непрочная плоть будет всегда благодарна тому, кто ее покуда щадит. Ну и, конечно, надо не забывать о тех самых клапанах. Тем более их устройство у всех одинаково заурядное: ущипнули – плачем, пощекотали – смеемся. И оно доскональней всего известно тому, кто не парит высоко, не имеет о человеке и человечестве слишком возвышенного понятия, а сам здравомысленно приземлен. Сам – зауряден. Особенно если довел свою заурядность (значит, и понимание подобных себе) до степени совершенства.

Как Сталин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю