355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 11)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)

Вот и запомнился Нобелевский лауреат (премию для кого вымогали у шведов, навалившись на них всей советской мощью) полупьяным шутом, радующим своими присловьями номенклатурное быдло.

«Чей демон сильнее?» – спрашивал Юрий Олеша, сравнивая себя с Валентином Катаевым. На Шолохова нашелся-таки действительно сильный демон. Он превратил писателя, который не захотел привести Григория Мелехова в ряды Красной Армии (на чем настаивали большевистские цензоры и что, кстати сказать, воплотилось в либретто оперы «Тихий Дон»), в чиновника, который напишет Твардовскому, узнав, что Василий Гроссман сочинил роман о Сталинградской битве:

– Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме?

Поручили…

Правда (замечаю с печалью), и сам Твардовский, прочитав стихотворение Семена Липкина о высылке крестьян, забракует его, сказавши автору: «„Не так и не вам об этом писать“. „Что не так – допустим, – вспоминал об этом Липкин. – Но почему же не мне?“ – „Вы же об этом не пишете“, – кротко заметил я. Но могут ли спорить слова с силой?»

Хуже всего было то, что сила в данном случае – не столько редакторская воля Твардовского, сколько та, которая корежила общее сознание. Включая сознание Александра Твардовского, не говоря о сознании Михаила Шолохова.

Собственно, в государстве очень долгое время была только одна сила, только один демон, чье имя пребывало у всех на устах. Но ведь рабский страх перед Сталиным, так искусно притворявшийся любовью к нему, еще должен был преобразить, демонизировать душу, – а это, к счастью, произошло не со всяким. Даже из числа искренне любивших или желавших убедить самих себя в искренности.

Да и не всякому разрешали демонизироваться. Не всем позволяли даже клясться именем Сталина – по крайней мере, ревниво проверяли качество этих клятв.

Уж на что был лукав Исаак Бабель, друживший с чекистами и советскими бонзами, бывавший в доме самого Ежова, чья жена была одесситкой, – он, видевший в этом способ спастись, а то и откупить независимость своего писательского слова. Не зря ему приписывают такую фразу: «Со мной не случатся две вещи – я не забеременею и не буду арестован».

Как знаем, арестовали, убили, хоть он и старался заранее защититься. Например:

«Стиль большой эпохи – в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.

На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин…»

И на том спасибо!

«…Но работать, как Сталин, над словом нам надо».

Это из речи Бабеля на Первом съезде писателей.

Может ли быть что-нибудь более лестное для вождя, который хочет быть первым во всем, включая первенство в понимании литературы? (Потом захочет стать лидером и в языкознании.) Тем более – ктó столь безудержно льстит? Признанный мастер сверхлаконичного слова.

Но – не зачли мастеру этой лести. Пуще того.

На трибуну немедленно взобрался критик Александр Аросев, в недавнем прошлом – член трибунала (от трибунала к трибуне – не мой каламбур, ибо никому не угнаться за действительностью, любящей такие острые шутки). Потом – дипломат. Теперь – признанный марксистский авторитет.

«Нехватка современных типов в нашей литературе, – говорит Аросев, – почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог»…

Не обольщаюсь надеждой, что мой читатель держит в памяти этот диалог, несмотря на его высокую ценность. Вот он, сделанный «т. Сталиным» пересказ его разговора с неким партийным работником:

«Я: Как у вас обстоят дела с севом?

Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались.

Я: Ну, и что же?

Он: Мы поставили вопрос ребром.

Я: Ну, а дальше как?

Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом.

Я: А все-таки?

Он: У нас намечаются сдвиги.

Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?

Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин».

Вообще-то совсем не бездарно, не менее остроумно, чем какая-нибудь «крокодильская» юмореска. Но для лести нету границ, а для аросевского выступления есть и конкретный полемический повод:

«И если предыдущий оратор (то есть – Бабель; вот как оперативно один льстец спешит превзойти другого. – Ст. Р.) говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин».

Впрочем, и Аросеву это в зачет не пошло: расстреляли в 37-м.

На этом же съезде выступил Пастернак. Его речь была безукоризненно лояльна – во всяком случае, очень стремилась быть таковой. В Борисе Леонидовиче вообще не было присущего, скажем, Мандельштаму непрестанного отталкивания от власти: тот, по словам его вдовы, «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения» с нею. Например, еще в 1918 году он, вечно голодный, попал по какой-то случайности в кремлевскую столовую. Но, услыхав от лакея (оставшегося, конечно, с царских времен), что «сейчас выйдут кушать кофий» сам товарищ Троцкий, сбежал, глотая слюну.

Из страха? Нет, из отвращения, похожего на непреодолимый инстинкт.

А Пастернак…

Вот запись Корнея Чуковского, сделанная в те самые дни:

«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то вопросами Демченко („передовая колхозница“, посаженная в президиум. – Ст. Р.). И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали. „Часы, часы, он показал часы“ – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“…

Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»

Что касается пастернаковской речи на съезде, то она, повторяю, предельно лояльная, была так гладка, что мало кто вдумался в ее смысл. По крайней мере, начальство не спохватилось, что там несет этот «небожитель» (как позже назвал его Сталин, милостиво разрешив не трогать. Не арестовывать. Не убивать).

Только что прозаик Леонид Соболев, который был покуда в самом начале своей показательно холуйской карьеры, родил формулу, восхитившую всех, начиная с Горького: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно – право плохо писать». «Отлично сказано. Отлично», – проокал Алексей Максимович, и ни он, ни иные из восхищенных не сумели или уже потеряли возможность вслушаться в смысл глаголов: «дали… отняли». То есть – невольное отражение отношений хозяина и его холопов. Он волен что-то давать, а что-то и отнимать. При нужде и посечь. Его, барское право.

Один Пастернак выступил с деликатной поправкой:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными (но да минует нас опустошающее человека богатство). „Не отрывайтесь от масс“, – говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, – скажу я в совершенно том же, что и она, смысле. При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников…»

Хочешь или не хочешь, а вспоминается Гоголь, «Невский проспект»: «Далее, ради Бога, далее от фонаря!.. Это счастие еще, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим жиром».

Как известно, очень многих и залило. Так, что уже не отмыться.

Догнать и перегнать Булгарина

Вернемся, однако, к сопоставлению двух «Разговоров» – с книгопродавцем девятнадцатого столетия и с фининспектором советской эпохи.

Кстати, помня о липкой моде на поношение вчерашних кумиров, разгулявшейся ныне, оговорюсь: в моих наблюдениях над стихотворением Маяковского, поэта, что бы там ни было, истинного и мощного, нет, я надеюсь, и следа холопской иронии. В конце концов, даже то, мною процитированное, заявление, что он, Маяковский, ставит свое перо в услужение («заметьте, в услужение») партии и правительству, не напрасно столь вызывающе демонстративно. Заметьте! Не проглядите! То есть – вы, мол, служите втихомолку, а я заявляю об этом открыто, «во весь голос».

О чем заявляет? О том, что продался, как о нем говорили – если и не в лицо, то за спиною? Нет, о том, что запродан. А это разница.

Продаваться можно много раз, оказаться запроданным – только единожды. И, как правило, навсегда. Отчего запроданность так легко и охотно путают с верностью – в том числе и тот, кто запродался. По той же причине он сам, разуверившись в тех, кому слепо доверил себя всего целиком, может прийти к потрясению. Краху. Трагедии.

Как Фадеев. Как Маяковский.

«Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? – вспоминал Юрий Анненков их встречу в Париже, в 1929 году. – Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

– А я – возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал, едва слышно:

– Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

– Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

– Ничего, ничего… я просто подавился косточкой».

На что это так неотразимо похоже?

 
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»
 

Да, это Есенин, который тоже стеснительно прячет нестерпимость незаживающей боли («Если раньше мне били в морду, то теперь вся в крови душа») за будто бы собственной, бытовой, случайной оплошностью.

И сходство – случайное? Как сказать. Ведь два вечных соперника, крепко недолюбливавших один другого, кончили именно сходственно. Сходились, стало быть, и в своих душевных страданиях – при всей их разнопородности; при том, что Есенин, соблазняясь, склоняясь в сторону власти («Отдам всю душу октябрю и маю…»), лиры своей «в услужение» не отдал.

А третий поэт, Мандельштам, законченный отщепенец, в услужение уж совсем не годившийся, – именно он произнес точное слово:

«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи… я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы (! – Ст. Р.) рябому черту на три поколения вперед».

Итак: возможность «продаваться» или – что и корректнее и точнее – «продавать», то есть быть свободным хотя бы на этом жалком плацдарме свободы, не осененной высокой духовностью, всего лишь житейской, прагматической. Это с одной стороны. А с другой – надежная, окончательная «запроданность».

Это не игра в слова. Это исторический выбор, который делали не отдельные литераторы, а целые страны, народы, цивилизации.

Делали – и сделали – очень давно.

Когда наш Денис Фонвизин впервые попал во Францию, он, едва пересекши границу, принялся хаять все тамошнее – с такой огульностью, что советской пропаганде можно было бы у него поучиться. «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Другой раз во Францию не поеду». (К слову: поехал-таки.) Но один непреложный факт он все же отметил: то, что французский крестьянин, «имея право вольности», живет подчас – из-за жестоких податей – беднее русского крепостного. Впрочем, и тут фонвизинский вывод обличал в нем скорее пристрастного патриота, чем человека с историческим мышлением, способного заглядывать вдаль. Выходит, заключал Денис Иванович, такая свобода хуже рабства?

Рискованно произносить подобные вещи, тем не менее никуда не деться от них. Да, вышло именно так: то, что французский мужик имел когда-то свободу подыхать с голоду, ежели не мог продать свои руки или выращенный им виноград, оказалось благом для будущего его страны. А рабство, научившееся себя убеждать, что нет ничего сытнее и социально гарантированнее его… Ну, тут ничего объяснять не надо. Достаточно, как советовал Иван Андреевич Крылов, на себя же и оборотиться.

Когда Пушкин не только сделает (делали и другие), но объявит: «Вот вам моя рукопись. Условимся», это будет не менее символический жест, чем заявление Маяковского, что он поступил «в услужение».

О том, насколько два эти жеста нравственно разнополярны, нечего и говорить, но заметим: мало того что пушкинское «условимся» не означало безвольного приятия тех правил и той логики, которыми руководствовался достойнейший Александр Филиппович Смирдин. Условливаются – две стороны. Сама возможность продать рукопись означала новую степень свободы – и вот Пушкин не только продает, но и демонстрирует акт продажи, объявляя тем самым, что обладает отныне тем «правом вольности», которое озадачило Дениса Фонвизина во французском крестьянине. Он, Александр Сергеевич, профессионал пера, независим от государственной службы, неизменно дававшей российскому литератору средства для существования – если, конечно, не было родового богатства.

Согласен: «продажный» все-таки скверно звучит для русского уха – и конечно, бессильны попытки это звучание облагородить. Но традиционный эмоциональный настрой – не причина, чтобы в слово не вдуматься.

Кто во всей долгой истории русской литературы заслуживает титула «самый продажный»? Соискателей много, но уверен, что большинству вспомнится одиознейшее из имен. Нарицательное, как кличка: Фаддей Булгарин!

Согласен и с этим. Не зря, допустим, жена Мейерхольда Зинаида Райх, пожелав уязвить Всеволода Вишневского, травившего Николая Эрдмана (он же будет травить Булгакова и, как говорится, далее везде), напишет ему:

«Не делают ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина – так яро лаявшего в своих журналах „верноподданнически“, что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин – не перестарайтесь Вы – в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина».

Много позже прозаик Николай Костерин тоже попробует устыдить Шолохова за его палаческую роль в связи с приговором Синявскому и Даниэлю: «Что ж, каждое время имеет своих Булгариных!»

Да, имеет. Но именно своих, и вот в чем была не права Зинаида Райх.

Дело не только в том, что Вишневский вовсе не переплюнул «т. Сталина», – наоборот, «т. Сталин» и с Эрдманом, и с Булгаковым поступил так, словно решил во всем слушаться одного из своих самых темпераментных доносчиков. Сравнение с Булгариным было вовсе не «ужасным». Советские мастера доноса ушли далеко вперед, освободившись от того, что даже Фаддею мешало стать совершенством в этом позорном роде.

Известна трагическая история романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», для самого автора обернувшаяся тем трагичнее, что, вероятно, именно она свела его в могилу. Парадокс! Одно из великих произведений русской прозы двадцатого века, книга, за которую в годы правления Сталина (если только можно представить, что тогда она могла быть написана) автор был бы казнен, – эта книга попала в руки редактора «Знамени» Вадима Кожевникова, у кого была репутация негодяя. Была вручена ему добровольно, по трезвом размышлении и с обдуманной надеждой.

Кончилось, что также известно, доносом в «инстанции», арестом книги (потом, слава Богу, чудесным ее воскрешением), но помянутый парадокс имел свои основания.

Возможно, исторические.

«…Коснусь тех роковых причин, которые привели Гроссмана к решению отдать роман в журнал „Знамя“. – Это из воспоминаний Семена Липкина, ближайшего гроссмановского друга, между прочим приложившего руку к спасению и воскрешению романа, как многим казалось, безвозвратно погибшего в недрах КГБ. – Прежде всего, конечно, воспаленная обида Гроссмана на Твардовского».

Поясню. Долгое время дружа, Твардовский и Гроссман рассорились главным образом из-за того, что Александр Трифонович совершил, по мнению друга, предательство. Напечатав в «Новом мире» роман «За правое дело», первую часть «Жизни и судьбы», он, после того как партийная критика учинила книге погром, от нее публично отрекся.

«Это, – продолжает Липкин, – самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что „Новый мир“ напечатал бы „Жизнь и судьбу“, но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в „Новый мир“. Твардовский бы не отправил рукопись „куда надо“. Но Гроссман ни за что не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была обида не только автора, но и близкого друга.

Другая причина заключается в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».

Вот! В этом все дело – хотя Липкин не совсем прав, говоря, что мысль странная. Она не то чтобы странная – просто она устарела.

Кстати, решительно все, сказанное о Твардовском, вскорости подтвердилось. Гроссман все же внял уговорам, дал Твардовскому рукопись – почитать, но, может быть, с тайной надеждой: из «Знамени» долго не было ни слуху ни духу. Однако вскоре к нему на квартиру явились люди из «органов» с ордером на изъятие «Жизни и судьбы».

(Изъятие жизни – снова какой ужасный, даром что незагаданный каламбур!)

«После ареста романа, – цитирую Липкина, – к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: „Нельзя у нас писать правду, нет свободы“. Говорил: „Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь“».

…Смеясь, Гроссман мне рассказывал: «Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: „Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, до этого тебе дела нет“. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из „Жизни и судьбы“. „Саша, одумайся, об этом я же написал в романе“. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».

И тут обнаруживается нечто невероятное.

Фаддей Булгарин, самый знаменитый подлец и доносчик прошлого века, конечно, может быть сопоставлен с Вадимом Кожевниковым, как и с Всеволодом Вишневским, – правда, с ущербом для себя. Но поразительно то, что он же – пусть в отдельных, нечастых, исключительных случаях – имел бы законное право сказать в унисон с человеком принципиально иного разбора: дескать, такой подлости я не сделаю. Рукопись «куда надо» не отнесу.

Потому чтó действительно – не отнес.

Вообще – если уж речь зашла о нем, о Булгарине, превращенном нашей нетвердой исторической памятью в некий символ и знак, не вглядеться ли в его подлинное лицо? Не ради него самого, не о нем сейчас речь, – ради понимания, что произошло с нами?

…Однажды, когда Александру Сергеевичу Пушкину стало уже невтерпеж от нападок Булгарина, он пригрозил написать на него памфлет. А пока представил публике план будущей сатиры, который, как многозначительно добавил автор, может быть развернут и разъяснен, «смотря по обстоятельствам».

То есть – веди себя поприличнее, а не то…

Писать памфлет не пришлось, но план сам по себе выразителен (недогадливым поясню, что фигурирующий в нем Выжигин заимствован из одноименного булгаринского романа. А подразумевается под этим именем, конечно, сам создатель Выжигина).

Итак:

«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria (Где хорошо, там и родина. – Ст. Р.). Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает».

И т. д. и т. п., вплоть до финала этой карьеры: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».

Уж так хотелось Пушкину, родовому дворянину (кого тот же Булгарин, полагая, что издевается, именовал «аристократом»), унизить врага его происхождением и пестрой биографией, но даже в саркастическом плане эта биография выглядит незаурядной.

Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин (1789–1859) родился не на общественном дне, которое Пушкину захотелось преобразить в собачью, «кудлашкину» конуру, хотя потом действительно были и запойное пьянство, и пропитая в кабаке шинель, – его отцом был польский шляхтич, сосланный за участие в восстании под водительством Тадеуша Костюшко (в честь кого и был крещен будущий Фаддей). Результатом ссылки стала бедность, «дно», а затем – кадетский корпус в Санкт-Петербурге и – с 1806 года – служба корнетом в Уланском полку.

Тут и произошел первый поворот судьбы.

Шла война с французами. Сражаясь в Пруссии, улан Булгарин был ранен и отмечен орденом, потом продолжил службу в Финляндии, но здесь – обрыв. За эпиграммы на великого князя Константина Тадеуш-Фаддей попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и, спасаясь от нищеты, возвращается в Польшу. А дальше – вступление в Польский легион, сражающийся за свободу своего отечества, на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал свое оружие.

Так что, как бы мы ни презирали Булгарина, – где его patria? Какое отечество он должен был называть своим, Российскую ли империю или подавляемую империей Польшу?

Словом, он воюет под польским орлом и под предводительством Наполеона – в Италии и Испании, Белоруссии и Литве, наконец, в России. Становится капитаном, получает, ни много ни мало, орден Почетного легиона. В 1814 году взят в плен и отпущен в Варшаву; там ступает на литературное поприще, а с 1820-го он уже в Петербурге, где издает журналы, затем газету. В общем, мало-помалу становится тем Булгариным, который и остался в истории литературы: популярным прозаиком, продажным журналистом, агентом III отделения. Тем, чье имя мы привычно и справедливо произносим с полным презрением.

Произносим – по праву, хотя стоит помнить и то, ради чего я завел речь об этой исторической личности. Ведь были с булгаринской стороны и неосторожные взбрыки, были гневные выступления против цензуры, душившей и его, были записки, поданные в правительство, где отечественные пороки назывались с прямотой и отвагой.

Например:

«В финансах – упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции – взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел – совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве – расхищения»…

Ни дать ни взять – Герцен!

Но речь все-таки не об этом. Было в булгаринской биографии два поступка, перед которыми мы, с нашим советским опытом, могли бы остановиться в почтительном недоумении.

Первый, правда, более или менее понятен – даже нам. Булгарин ревностно оберегал рукопись Грибоедовского «Горя от ума» и первым опубликовал часть запрещенной комедии, которую автор, отбывая в Персию, доверил ему. Даже сделал на рукописи надпись: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».

Так что и хранение рукописи, и заботу об ее обнародовании можно объяснить признательностью за то, что такой человек снисходит к тому, кто потерял уважение в «порядочном обществе». (Впрочем, не будем и преувеличивать многолюдство этого общества и, стало быть, тех, кто отказывал Фаддею Венедиктовичу в уважении.)

Но Булгарин дружил еще и с Рылеевым; тот, когда у Фаддея намечалась дуэль с Дельвигом, даже согласился быть его секундантом.

Нынче, вспоминая историю декабристского заговора, не забывают о фразе, брошенной Рылеевым Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим!» Но само это недовольство бунтовщика-радикала превращением Булгарина в конформиста, издающего верноподданную «Пчелу», говорит вот о чем: тот знал о готовящейся «революции» и о том, что возглавить ее собирается его друг Рылеев. Знал – и не донес.

Допустим, что не донес из опаски: вдруг революция победит? Но вот тот поступок, к которому я исподволь подбираюсь.

Революция совершилась – и проиграла. Вечером 14 декабря, после того как мятеж на Сенатской подавлен, Булгарин приходит к Рылееву, ожидающему ареста. Тот прогоняет его: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Прощально целует и отдает сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранял до конца своей жизни, отнюдь не выдав III отделению.

Сохранил рылеевский «самиздат». Можно сказать, не исполнил тем самым ни верноподданнического, ни даже служебного долга.

Надо ли объяснять, что рассказываю все это не затем, чтобы восстановить доброе имя Булгарина? Такового имени у него нет и не будет, но аналогия может послужить хорошим контрастом.

Что говорить, Фаддей действительно был продажен. Но в том-то и разница между ним (опять повторю с нажимом: даже между ним) и теми, кто оказался запродан.

Булгарин продавался – да, но у него все-таки не было сознания запроданности раз навсегда. Окончательной и бесповоротной. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей, а порою и право тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному.

Подчас же – и право высказать недовольство властью, которая не всегда ведет себя так, как полагается власти. С точки зрения последовательного ее сторонника.

У короля фельетона начала двадцатого века Власа Дорошевича есть сатирическая картинка, где купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон». Ибо мало того что там воем воет нечистая сила, но и ангел представлен актрисой с такими спелыми формами, что не хочешь, а согрешишь.

Губернатор сперва упирается:

«– Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!

– Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!

– Ты о министрах полегче!

– Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, – тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».

Вот кто может позволить себе смелую критику власти – те, кого раньше, пока в России все не смешалось, называли «правыми». То есть стоящие за жесткость властей, за подавление инакомыслия – не то что какие-то «кадюки», то бишь кадеты, конституционные демократы. Это – та степень смелости и свободы, которую позволяет себе холоп. Тем более – холоп с опытом, имеющий основание думать, что понимает выгоду своих господ лучше, чем они сами…

Конечно, когда Василий Гроссман вручал опасную рукопись Кожевникову, одному из булгариных, он не думал непосредственно о примере родоначальника этого племени. И конечно, был прав прозорливый Липкин:

«Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. „Что же, – спросил он, – ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?“ – „Есть такая опасность“, – сказал я. „И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?“ – „Нет такой возможности. Не то что Кожевников – даже Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек“. Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетия прятать свои рукописи в стол. А ты…“».

У Гроссмана был свой резон. Наивный, шаткий, но был. Искать его надо в прошлом – не конкретно в Булгарине или в ком-то еще, а в самой системе отношения общества с властью. С властью самодержавной, даже деспотической, но пока еще не тоталитарной.

Правда, справедливости ради надо сказать, что случались и чудеса. Исключения. По крайней мере один из наивных расчетов вдруг оправдался – это когда Елена Сергеевна Булгакова пришла к Евгению Поповкину, редактору одного из самых правых журналов, «Москвы». И роман «Мастер и Маргарита», пусть оскопленный, обезображенный трусливыми купюрами, вышел в свет.

Чем взяла Поповкина булгаковская вдова?

Уж не помощью Воланда, как могут предположить склонные к мистике. Может, неотразимым своим обаянием, сохраненным и в преклонные годы? Наверное. Но был и такой слух. Будто бы Елена Сергеевна, взывая к сердцу редактора, высказалась в том самом духе, в каком Твардовский укорил Константина Федина, руководившего исключением Солженицына из Союза писателей.

То есть: «Помирать будем!»

Только у нее это было женственней, мягче. Угодило, однако, в болевую точку. Дескать, вы человек уже немолодой, надо бы о душе подумать, – а Поповкин был болен раком, знал о своей болезни, и, говорят, слова Булгаковой сразили его.

Но это и вправду – чудо. Быть может, потому и возник этот слух о чудодейственности слов Елены Сергеевны. Возможно, все было прозаичнее: забота о подписчиках, о тираже. Но в любом случае роман «Мастер и Маргарита» никогда не позволили бы напечатать Твардовскому; даже «Записки покойника» новомировцы пробивали мучительно долго, сменив название на «Театральный роман», заручившись поддержкой некоторых мхатовцев.

Так что Поповкин и впрямь воспользовался своим положением, сходным с положением Фаддея Булгарина. И – по-булгарински. Что, учитывая все вышесказанное, звучит скорее как похвала ему.

Кожевников – о, тот от Фаддея ушел далеко вперед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю