Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Другой жанр…
Среди иллюзий, питавших (нередко негодной, искусственной пищей) литературу шестидесятых, была одна – наиболее добросовестная, наиболее явно подтверждаемая реальностью. И наиболее горько ею же опровергнутая.
В знаменательном 1956 году Илья Эренбург, открывая в «Литературной газете» еще неизвестного публике Слуцкого, заключил с надеждой, больше похожей на уверенность:
«Хорошо, что пришло время стихов».
Три последних слова, как девиз, были подхвачены первым сборником «День поэзии», этой ошеломившей новинкой, представившей широкому читателю столько и, главное, таких поэтов, о которых он не подозревал. Но конечно, символами небывало раскрепощенного времени стали поэтические вечера в Политехническом, а затем и чаша Лужников, всклень наполнявшаяся многими тысячами читателей стихов ради тех же Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко, Окуджавы, Рождественского…
Вот тут стоит переспросить себя самого: читателей?!
Не всем и не сразу стало понятно, что расширение круга читателей поэзии оказалось и не могло не оказаться мнимым. Что расширялся разве лишь круг слушателей. Что вовсе не обязательно слушатель (а еще вероятнее – зритель), с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, был способен остаться один на один с книгой хотя бы того же Андрея Вознесенского, не говоря о книге Анны Ахматовой. Что, наконец, дико было бы думать, что и она, Ахматова, представитель «другого жанра», собрала бы на свой вечер полный стадион…
Хотя – как знать?
Быть может, одно из последствий «времени стихов» – то, что слушатели стали-таки и читателями стихов, хотя бы тоже на время. Точнее сказать, они поверили, что читать стихи так же просто, как слушать. В том числе и Ахматову – просто. И если б мы дождались чуда – особенно чуда воскрешения мертвых по безумному замыслу известного Николая Федорова, – то и ее пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что ахматовская поэзия оказалась причислена к моде, лишь стоило Анне Андреевне умереть. Стала деталью престижа.
Будем справедливы и благодарны. «Время стихов» свершило неоценимое. Оно пробудило к жизни яркие, а подчас и художественно весомые имена. Оно возвратило нам ряд имен, вытравленных из истории словесности. Оно дало всплеск живейшего интереса к поэзии, так что нельзя не понять ностальгии по тому времени – со стороны ли поэтов-шестидесятников или шестидесятников-читателей.
Но «время стихов» дало и несколько искаженное представление о поэзии и поэтах. Читатели – по счастью, не все – привыкли думать, будто смелая и благородная мысль, будучи зарифмована, тем самым уже становится поэзией, а броский, эффектный образ, способный встряхнуть и шокировать, может вполне возместить глубину мысли и истинность чувства. Поэты же – понятно, тоже не все – вдруг утратили свое племенное преимущество, свое первородство, выгодно отличающее их от племени артистов: независимость от непосредственной реакции публики, надежду (вовсе не столь смешную, как ее долго изображали), что, оставшись сиюминутно непонятыми, они могут быть поняты через… Да хоть через сотню лет!
Все это не повредило, возможно, одному Окуджаве – что само по себе замечательно: ведь именно он пел свои стихи, пел под гитару, то есть ему-то было бы свойственней многих заболеть жаждой успеха чисто актерского.
Но от этого пострадал, так и не опомнившись до конца, Евтушенко. Этим же расчетливо воспользовался, наладив конвейер, Андрей Вознесенский.
«Выкрутасы… кощунство…» – высказалась Ахматова; последний упрек касался поэмы «Оза». Как видно, истинную христианку оскорбила небрежная фамильярность в обращении со словами молитвы – то, что «Ave, Maria» превращено в «Аве Оза!». Величание Богородицы стало любовным признанием женщине.
Права ли Ахматова? Не уверен. Людям свойственно боготворить любимых, а поэтам свойственны и не такие дерзости. Но что бы сказала Анна Андреевна о том, чтó позволил себе Вознесенский после? Войдя во вкус эпатажа:
Годовалая волкодавка
разрешается на снегу.
Пахнет псиной и Новым Заветом.
…Из икон, как из будок, лаяли —
кобели, кобели, кобели!
«Ав, ав, мадонна,
аллилуйя,
да осенят щенята твои…»
Или:
Христос, доволен ли судьбою?
Христос: – С гвоздями перебои.
Или:
«Зачем вас распяли, дядя?!» —
«Чтоб в прятки водить, дитя.
Люблю сквозь ладонь
подглядывать
в дырочку от гвоздя».
И еще:
Чайка – это плавки Бога.
«Аве», уже превращенное в собачий лай. Мученик Иисус, горюющий о нехватке гвоздей, с помощью которых Его распинают. Бог, прячущий в плавки… Что? Туда нечего прятать, кроме детородного органа.
Кощунство?
Опять-таки – нет. Кощунствуют верующие (как кощунствовал, не веря и веря, Есенин). Здесь всего лишь все та же эстетика «другого жанра», эстрады, попсы. Необходимость «вдарить», шарахнуть по читателю-слушателю-зрителю чем-то таким, что заставит его заорать и забить в ладоши – и выбить из него сомнение в том, поэзия ли перед ним либо что-то совсем другое.
Молодой Вознесенский был беззастенчив, как завзятый эстрадник, не стесняющийся перенимать чужие остроты. В той же поэме «Оза» можно было прочесть:
Лишь одно на земле постоянно,
словно свет звезды, что ушла, —
продолжающееся сиянье,
называли его душа.
Разве плохо? Да, почти хорошо – для тех, кто не читал Марины Цветаевой:
…Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая: душа.
А это?
О вопли женщины седой:
«Любимый мой! Любимый мой!»
Опять же расчет на тех, кто не помнил цветаевского:
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
Чужое, прочитанное и запомнившееся, не просто подпитывало всеядную музу Вознесенского. Эстетическая неразборчивость (в ход шли влияния и заимствования из самых разных, подчас совсем не созвучных один другому поэтов) сочеталась, как можно понять, действительно с хладнокровным расчетом. Это потом на Цветаеву будет мода, а пока что наивному посетителю Лужников сгодится и суррогат из ее стихов. Тем более многие ль помнили – да и помнят – не слишком удавшуюся поэму Пастернака «Спекторский»?
Но ничто не должно было пропадать даром.
Вот – из «Озы»:
Друг белокурый, что я натворил!
А это – из «Спекторского»:
А вдруг, а вдруг?.. О, что он натворил!
Из «Озы»:
Какая грусть – увидеться в толкучке…
Из «Спекторского»:
«Какая чушь!» – подумалось Сереже.
Снова – «Оза»:
…Когда живой, как бабочка в ладошке,
из телефона бьется голосок.
Снова – «Спекторский»:
А позади, как бабочка в плену,
Безвыходно и пыльно билось эхо.
Конечно, это не тот случай, что был с Анной Ахматовой и обокравшим ее Василием Журавлевым. Просто Пастернак и Цветаева использованы как эссенция, которую следует развести до состояния, скажем, кока-колы, годной к массовому употреблению. Идет паразитирование на чужом и готовом, будь то Священное Писание или чьи-то стихи. И если с годами слово «кощунство», сказанное Ахматовой, стало действительно обретать смысл, то главным образом даже не там, где Вознесенский пародировал Библию или заставлял Иисуса Христа играть в прятки.
Никто не запретит закоренелому атеисту (у кого отсутствие душевного органа, которым верят, не возместит никакой нагрудный крестик, даже выставленный напоказ) шутить над верой. Но у него, если только он поэт, а не что-то иное, есть свое святое, свои боги, которым он поклоняется, – как, к примеру, Андрей Вознесенский не раз клялся именем Маяковского и изъявлял глубокое почтение к Твардовскому. Тем не менее…
Я хочу, чтоб меня поняли…
Даже и вне контекста эта строка Вознесенского заставляет отнестись к ней со вниманием. Подобные, донельзя простые слова обычно не так уж легко произнести – как вообще нелегко просить. Не зря Маяковский, перекличка с которым здесь очевидна, произнеся то же самое желание-просьбу, застыдился – будто бы – сентиментальности:
«Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Но вырвать-то вырвал, изъял эти перышки из публикуемого стихотворения, однако не захотел, чтобы они улетели в никуда. И продемонстрировал их, пусть как антипример, в письме к молодому поэту:
Я хочу быть понят моей страной,
а не буду понят —
что ж?!
По родной стране
ройду стороной,
как проходит
косой дождь.
Итак: «Я хочу, чтоб меня поняли», – почти повторил Вознесенский за Маяковским. И прибавил:
Ну, а тем, кто к стихам глухи,
разъяснит двухметровый колли,
обнаруживая клыки.
Шутка. Хорошая шутка – конечно, в среде тех, для кого «верный Руслан», умеющий объяснить клыками все, что понадобится его хозяину, есть самый убедительный аргумент.
Маяковский застеснялся изъятых строк вовсе не потому, что считал их плохими. Быть может, наоборот, – потому, что вдруг высказал в них самое что ни на есть наболевшее: приходящее понимание, что он не нужен массовому читателю, к которому так стремился. Что тот явно предпочитает презираемых Маяковским Безыменского, Жарова, Уткина.
Что-что, а эта беда миновала Твардовского с его гордым (и ошибочным) заявлением: настоящие стихи – те, которые читают люди, обычно стихов не читающие. Однако и у него есть нечто особо больное и сокровенное – слава Богу, не спрятанное от читателя, но не зря же он подчеркнул словно бы фрагментарность, неотделанность этих стихов. (На самом деле – доведенных до полного совершенства.) Как будто они так и остались короткой записью в памятной книжке; записью, которая продолжает мучить такой личной причастностью, что нет сил и желания превратить ее в литературу.
Стихотворение очень известное. Но вспомним и перечтем:
Из записной потертой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело.
Шинель ко льду мороз прижал,
Далёко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все еще бегом бежал,
Да лед за полу придержал…
Среди большой войны жестокой,
С чего – ума не приложу, —
Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький, лежу.
Вознесенский не прошел мимо и этих строк. Откликнулся. В его «Кабаньей охоте» есть их прямой, настойчивый парафраз:
И порционный,
одетый в хрен и черемшу,
как паинька,
на блюде ледяной, саксонской,
с морковочкой, как будто с соской,
смиренный, голенький лежу.
Пародировал? Издевался? Но чтó пародировал и над чем издевался? Над болью Твардовского? Над самой по себе смертью мальчика на позорной Финской войне?
Ни то, ни другое. И это, пожалуй, хуже всего.
Насмешка, пародия, конечно, имеют свои нравственные границы. Нельзя насмехаться над болью, нельзя пародировать страдание, но, по крайней мере, и в этих – да, непростительных – случаях может теплиться надежда, что насмешник очнется и устыдится. И с тою же силой, с какой издевался, раскается.
А здесь ледяное – не то саксонское блюдо, на котором будто бы возлежит сам стихотворец, вольный в своих фантазиях. Мы, раз навсегда пронзенные стихами Твардовского, не можем не помнить, не можем не чувствовать (да и пародия не позволяет), что здесь с затейливым безразличием к нашей боли и памяти обыгран окровавленный финский лед с примерзшим к нему маленьким трупом.
Ледяное – сердце.
В интервью Булата Окуджавы, опубликованном посмертно, он отвечает на вопрос о своем отношении к Евгению Евтушенко:
«Он талантливый человек и добрый… Он стольким помогал всегда».
И не удерживается от того, чтобы воздать должное и кому-то еще, кто, видимо, неизбежен здесь по закону парности и контраста:
«В отличие, допустим, от …, который холоден, расчетлив, абсолютно неискренен».
Так и напечатано – с многоточием вместо имени. Понимаю деликатность публикаторов. Но понимаю и неотвратимость, с которой сюда подставляется только одно имя. Никакое другое.
Если бы поколение даже действительно было бы сплоченным и цельным, оно и тогда не могло бы нести ответственность за эволюцию отдельных своих представителей. Тем не менее – вот, значит, чем обернулся такой, казалось, прекрасный порыв: приобщить к поэзии всех и каждого.
Конечно, не к поэзии вообще, а к своей поэзии, завоевывая и удерживая читателя возле себя самого.
А порыв и впрямь обернулся – как оборотень. Вместо «вдохновенного простака» (как Маяковский определил чуждый ему тип стихотворца) возник тип ледяного, расчетливого, удачливого циника.
За успех безнадежного дела
Да. Поколения шестидесятников быть не могло уже по той простейшей причине, что надежды, объединявшие их (впрочем, не только надежды, но и реальные основания воспрянуть и получить возможность высказаться), объединяли людей весьма разного возраста.
Еще почти юных Аксенова и Евтушенко.
Фронтовика Окуджаву.
Старика Паустовского – по временнóй прописке, скорее, «двадцатидесятника». Даром что русский язык такого слова не предусмотрел.
Так что когда сегодня то восхваляют, то – чаще – кроют всех шестидесятников скопом, как единую и однородную массу, не случайно при этом стараются не называть конкретных имен.
В самом деле…
Допустим, в качестве «типичного представителя» сгодится Булат Окуджава, все те же его «комиссары в пыльных шлемах», которых можно истолковать как улику в тяготении к «ленинским нормам» и к «социализму с человеческим лицом». Тем более – и с действительным основанием – в «типичные» можно записать Евтушенко, который славил кубинскую революцию («Фидель, возьми меня к себе солдатом Армии Свободы»), как много позже – и непростительней – никарагуанскую. Вознесенского с его поэмой «Лонжюмо», этим вкладом в лениниану, или с истерическим обращением к «товарищам из ЦК»: «Уберите Ленина с денег!»
(Понятно, не потому «уберите», что противен и надоел, а потому, что «цена его высока». Выше всех мировых валют. И это уже конкретная глупость конкретных «товарищей», что стихотворение попало в положение самиздата. Хотя, с другой стороны, у начальства был обычный резон: не вам такое решать, товарищ Вознесенский! Не снизу должна идти такая инициатива!..)
И т. д. и т. п.
Но стоило бы нынешнему хулителю шестидесятников, их былой и мифической сплотки, произнести имена: Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Георгий Владимов, Владимир Войнович (опять – и т. д.), и уже пришлось бы пересмотреть огульность приговора.
Другое дело, что те, кто сами не прочь именоваться шестидесятниками (особенно если нету иных заслуг и примет, кроме возрастной близости к помянутым знаменитостям), тоже имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.
«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро», «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче – о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…
Но ведь и это – не все.
Допустим, я лично (суть разговора требует именно личностных показаний) надолго перестал ходить на «Таганку» после ее знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское и дикое в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на своем сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как галдящая матросня ставила на колени прохожего в дорогой шубе. За что? Да как раз – за шубу! Помню свою реакцию на эпизод:
– А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?
(Да и попросту – человек, ничем, кроме достатка, не провинившийся.)
Или – давний год, весенний денек. По причинам, которые станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем по Москве с моим тогдашним товарищем Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.
– Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы, – цедит Максимов (на самом деле выражаясь покруче и, возможно, отчасти побуждаемый к крутости еще не перебродившим вчерашним).
– Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, – вяло возражаю я, опять-таки допуская сегодня, что и вялость моя имела причиною то же, что и максимовская мизантропия. Как бы то ни было, помню точно: энтузиазма в день, объявленный историческим, у нас не было.
Только ль у нас двоих? И уж не по той ли непочтенной причине? Нет. В обоих нас говорила, напротив, трезвость, хотя и далеко не с такой осознанностью, с какой она проявилась в стихах нашего общего друга Наума Коржавина:
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Когда Гагарин погибнет, жаль его станет всем, имеющим сердце. Но Коржавин-то пишет в дни, якобы полные всеобщего энтузиазма, и его жалость – особого рода:
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
Вновь оборву цитату. Да, в некотором – и весьма ординарном, привычно-советском – смысле в самом деле «испортился». По принуждению или с охотой, но принял роль пропагандного рупора. Как Терешкова, едва приземлившись, первым делом осудит «абстракционистов», которым только что крепко досталось от Никиты Сергеевича, так Гагарин будет, помню, читать по бумажке нечто казенно-клеймящее под одобрительным взором комсомольских вождей.
Но предвидение такой «порчи» было доступно многим, знакомым с советской действительностью, – то есть, в сущности, всем. Коржавинская тоска была о другом:
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто, —
Такое, что люди просят
У неба давно и страстно.
Такое, что всем приносит
На унцию больше счастья.
Вот аксиома, банальность: всякий поэт произносит вслух то, что мы носим в себе неназванным и неопознанным. Так и здесь – не нахожу, вспоминая, разрыва между мудрой проницательностью поэта и тогдашней реакцией «средних людей». Обывателей, мыслящих – вовсе не в отрицательном смысле – вполне приземленно. То есть – нормально.
Не отрицаю, все было – и восторженный шум, и гордость: «Вот мы какие!», и нежность к одному из нас, побывавшему черт знает где. Но нормальность отношения к жизни, обусловленная нормальностью человеческих потребностей и запросов, обращала людей именно к трезвости. Помню письмо одной школьницы, опубликованное комсомольской газетой (конечно, затем, чтобы выбранить за несознательность), где девочка откровенно писала: да, дескать, радуюсь вместе со всеми, но не могу не думать, что с героическим космонавтом в космос улетела и та квартира, которую мы с мамой так долго ждем…
Вообще – что такое эти стихи «поэта-шестидесятника», как не перевод на язык осознанной нравственности самых простых, обывательских неочаровании?
Все в радости: сон ли, явь ли…
Хотя, как видим, не все.
…Такие взяты высоты.
Мне ж ясно – опять поставлен
Рекорд высоты полета.
…А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем космос нужен,
Когда у планеты – астма.
Гремите ж вовсю, орудья!
Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Словом, шестидесятники – не поколение. Тем более – не сплоченный табун, мчащий в одну сторону единым галопом.
(Последнего можно было бы и не говорить по причине очевидности – но ведь пишут сегодня, к примеру: «Шестидесятники были крепкими ребятами, забивавшими железными копытами насмерть всех и вся…»
И, явственно мучаясь собственной неполноценностью, нечаянно объясняют, откуда эти злоба и зависть. Выдают свои представления о том, каким образом одно поколение приходит на смену другому – и зачем приходит: «Старшее – военное – было просто уничтожено, что создало неслыханные возможности для карьеры…»
Мол, вот бы и нам: уничтожить предшественников и делать карьеру, шагая по черепам… Бедные дураки.)
Коли на то пошло, шестидесятники – это псевдоним времени. Времени простаков. Но не идиотов.
Совсем не стыдно вспомнить, что в шестидесятых мы подхватывали за Окуджавой – иные и со слезами на глазах – все те же строчки о комиссарах. Или шалели от смелости фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича», где тем не менее по ночной современной Москве символическим дозором шагали красногвардейцы, направляясь не куда-нибудь, а к Мавзолею Ленина.
Это при том, что сам по себе стереотип, спущенный сверху: «восстановление ленинских норм» казался всего лишь казенным жаргоном, насчет которого, впрочем, не очень хотелось брюзжать. Если вам именно так угодно называть возвращение сталинских узников из лагерей – да ради Бога!..
Обольщения властью не было – верней, если и было, то далеко не у всех. И если Ахматова называла себя «хрущевкой», то в очень узко-конкретном смысле и по предельно конкретному поводу. В благодарность за разоблачение Сталина, за открытые лагерные ворота. За реабилитированного сына.
Неужели из отстраненного, отчужденного далека и Анна Андреевна по одной лишь этой причине должна показаться – да, непризнанной, да, отталкиваемой, но союзницей власти?
Все-таки – вряд ли. Но о шестидесятниках нечто подобное говорится.
В не столь уж давней статье, написанной человеком, конечно в те годы не жившим сознательно, они были названы «последними романтиками». А самым первым среди этих последних – Никита Сергеевич Хрущев, собиравшийся совершить переворот в экономике, руководствуясь только нравственными, «романтическими» понятиями. В самой экономике ничего не смысля.
Так вот:
«Интеллигенция соответствовала своему вождю. (Своему – это сказано неспроста. – Ст. Р.) …Шестидесятничество выполнило социальный заказ времени, модернизировав одряхлевшую сталинскую утопию: она осталась социалистической по содержанию, став нравственной по форме».
И еще:
«Хрущев, как известно, не любил интеллигенцию и боялся ее. Разумеется, совершенно напрасно. Тому самый яркий пример – трагикомическая история с „Заставой Ильича“. Трудно себе представить более советский, более хрущевский, более коммунистический фильм, чем картина Марлена Хуциева. …Как отблагодарил его за это Хрущев, слишком известно».
Кому все-таки неизвестно, коротко поясню: шумным запретом фильма, который хоть и вышел время спустя на экраны, но изуродованным, под новым названием «Мне двадцать лет» и крохотным тиражом.
Видел ли Никита Сергеевич этот фильм? Сомнительно. Произошло же вот что.
Виктор Некрасов, тогда уже бывший в полуопале, в своих очерках о зарубежье – угораздило же его! – расхвалил еще не вышедший, не сданный начальству фильм. И особо отметил тот эпизод, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с отцом, который погиб на войне. Встреча, естественно, столь же условна и символична, как красногвардейский патруль в Москве пятидесятых годов.
Происходит такой диалог. Сын задает вопрос, который все нормальные дети задают нормальным родителям: как жить? Как выносить несовершенство мира? Отец отвечает вопросом: тебе сколько лет? – Двадцать четыре. – А мне двадцать один.
И уходит.
Дело, казалось, простое, не сложнее совета, что надобно жить своим умом. Но в пересказе Некрасова эпизод разъярил Хрущева – тем более что Виктор Платонович добавил: как хорошо, мол, что режиссер не стал вытягивать на экран за седые усы старика рабочего с его нравоучениями.
Ах так! Оскорбление рабочего класса! К тому ж – даже собака не бросит своих щенят, а тут…
Хотя логика все же была. Ведь и Сталин, прочитав наконец роман «Молодая гвардия», взбесился именно оттого, что краснодонцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. («Сами посоветовались – и сами решили…»)
И вот Фадеев сел переписывать роман, вводя образы старых большевиков. Хуциев, пересняв разруганный эпизод, вручил отцу, для верности сыгранному другим актером, испытанным на ролях комсомольцев, пафосный монолог.
Вернемся, однако, к статье:
«…Интеллигенция, куда более радикально настроенная в отношении к Сталину, чем власть, не только не покусилась на утопию, но, наоборот, возродила ее. …И многие бы из них могли вслед за Булатом Окуджавой торжественно поклясться…»
Ну, тут, понятно, все те же окуджавские комиссары как воплощение революционной романтики.
Между прочим, о них же, о комиссарах Гражданской войны, написал и мудрец Коржавин, посвятив стихи именно Окуджаве. Посвятив много позже, чем написал, стало быть, здесь не непосредственный отклик поэта поэту, а нечаянно-неизбежная перекличка людей, изживавших одни и те же иллюзии:
Где вы, где вы?
В какие походы
Вы ушли из моих городов?..
Комиссары двадцатого года,
Я вас помню с тридцатых годов.
Вы вели меня в будни глухие,
Вы искали мне выход в аду,
Хоть вы были совсем не такие,
Как бывали в двадцатом году.
Озаренней, печальнее, шире,
Непригодней для жизни земной…
Больше дела вам не было в мире,
Как в тумане скакать предо мной.
Словно все вы от части отстали,
В партизаны ушли навсегда…
Нет, такими вы не были – стали,
Продираясь ко мне сквозь года.
Лирик Булат Окуджава, как я говорил, не столько воспел, сколько отпел своих комиссаров, свою юношескую и затянувшуюся иллюзию. Умница-аналитик Наум Коржавин, не предавая и не топча детских своих заблуждений, даже будучи им благодарным (за то, что они, как умели, воспитывали чистоту помыслов), соответственно аналитичен и трезв.
Иллюзия осознана как иллюзия. И само осознание, что романтические комиссары детских снов «непригодны для жизни земной», означало разрыв с советской действительностью. У Коржавина – ранний (соответственно рано властью замеченный и примерно наказанный), но в том-то и дело, что к разрыву вел не зрелый опыт, которого не было, а она, романтическая иллюзия:
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные – кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме,
И мне тогда хотелось быть врагом.
Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать лет…
Итак, как нам объяснили, Хрущев боялся интеллигенции «совершенно напрасно». А она, интеллигенция, зашоренная иллюзиями, всего лишь возродила «утопию». Да какую – «сталинскую»!
Это не так. Хрущевская боязнь, как и хрущевский гнев, были совершенно законны. Для того чтобы захотеть союза с интеллигенцией – союза, так сказать, конфедеративного, – Хрущеву надо было стать правителем категорически иного типа.
Не быть коммунистом.
Не верховодить в СССР.
Не быть самим собою, Хрущевым.
Правда, замечу: трудно представить и самого что ни на есть демократического главу любого из государств, который, даже искренне пожелав опоры на интеллигентов, все же не относился бы к ним с опаской. Как к чужеродному, плохо предсказуемому слою, который никак не умеет смириться с границами политики, «искусства возможного». Норовит выхлестнуть за пределы целесообразности. И больше того: именно это свойство интеллигенции, ее раздражающий критицизм и оскорбительный скепсис насчет правительственных начинаний, – и есть исполнение ее своеобразного долга перед народом и государством.
Это я говорю о демократии – уж конечно, не в российском нелепейшем варианте. А «последний романтик» Хрущев…
Личный опыт – не самый сильный из аргументов, и все же припоминаю себя и свою сравнительно молодую компанию, сгруппировавшуюся вокруг «Литературной газеты» 1959–1961 года, периода ее недолгого либерального взлета. (Либерального – даже если он и казался революционно-демократическим.)
Никто из нас…
Хотя сначала – о том, кто это «мы». Если называть имена, говорящие нечто нынешнему читателю, это: тот же Булат Окуджава, тот же Наум Коржавин, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов, Георгий Владимов, Борис Балтер, Владимир Максимов, очень близко – Фазиль Искандер, Василий Аксенов, Давид Самойлов, Евгений Винокуров, Олег Чухонцев… Люди, словом, в ту, молодую для них для всех пору очень разные. И ни один не верил в продолжительность «оттепели», то есть в Хрущева.
Наоборот. Удивлялись, что это продолжается так долго. Торопились весело надышаться, как – разрешу себе красочное сравнение – каторжники-декабристы, которых неспешно переводили из острога в Чите до острога в Петровском Заводе, от тюрьмы до тюрьмы. Переводили весенним, цветущим Забайкальем, так что этот затяжной глоток свободы они всю жизнь поминали как счастливейшие свои дни.
А в наших застольях излюбленным был принесенный откуда-то или им самим сочиненный тост все того же Наума Коржавина:
– За успех нашего безнадежного дела!
Последние годы хрущевского владычества, когда одно слово «интеллигент» вызывало у «Никиты» судороги ненависти, были ужасны, непристойны, вульгарны. Но – не неожиданны, и помню свое первое ощущение при известии о свержении Никиты. Ощущение несправедливое, неразумное, но неизбежное:
– Так и надо!..
Знал ведь, даже в это мгновение помнил и понимал: будет хуже. И все-таки:
– Получай, что заслужил!..
А жалость пришла к поверженному. Потом.
«Конфликт с властью обозначил кризис шестидесятничества» (та же статья). И снова – не то!
Конфликт был изначален, без него и самого «шестидесятничества» – если смириться с условнейшим термином – попросту не было бы. Так что нисколько не ошибались те, кто крушил Окуджаву (или уже не сажал, но еще не печатал Коржавина), несмотря на его элегических комиссаров. И сам Хрущев был интуитивно, но безукоризненно прав, замахиваясь на «Заставу Ильича».
Чтó предстало в фильме Марлена Хуциева – да, не возразишь, сквозь романтическую оболочку? (Которая, очень возможно, самому режиссеру казалась первостепенно важной – как то, что дает существованию форму, охраняя его от распада.) Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенности от шумной фасадной жизни – и скорее броским контрастом, не уменьшая горечи, а умножая и оттеняя ее, выглядел эпизод коллективного братания в Политехническом.
Не странно ли, что именно он чуть не более прочих рассердил и испугал начальство? Нисколько, потому что: единение, коллектив – это прекрасно, но только тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху. Если это первомайская организованная демонстрация, а не стихийное сборище – хотя бы и во славу самого Гагарина (были такие – и, представьте себе, пресекались).
Фильм Хуциева получил свое по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, попытался стать голосом государства (и оно, поворчав, присмотревшись, прислушавшись, разрешило ему вещать от своего имени), но даже и тем, кто, всего только приспособившись к официозу, мирным пикничком располагался у его стен и бойниц.
Допускаю, что я не прав, но признаюсь: мое отношение к Геннадию Шпаликову, сценаристу фильма Хуциева, было навсегда подорвано тем, что он, почти одновременно с «Заставой», мог сочинить сценарий беспечной комедии «Я шагаю по Москве». Будто нарочно, демонстративно явив нравственную разнополярность неоднородного поколения – в самом себе, в единой своей душе явив, в том-то и дело. Снова три друга, три молодых москвича, но – «нет проблем», только очаровательно-молодежно-безмозглая общность…