Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Солодовников (тогдашний директор МХАТа, из чьих недр еще не совсем вышел, не отделился театр-студия „Современник“. – Ст. Р.) внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.
На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.
Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом, – а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию, – спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!
Все это Солодовников выпалит за кулисами после конца спектакля бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз – благодарно – улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.
Все будет кончено!..»
Для спектакля – все. Для автора – еще нет.
Георгий Александрович Товстоногов сохранил достоинство взыскательного художника, озабоченного созреванием мастерства молодых актеров и интересами автора, чья пьеса должна получить полноценное воплощение. Театральный чиновник Солодовников доволен, что и он сумел облечь свою функцию цензора в благопристойную форму заботы исключительно об искусстве. Но профессиональные партийные идеологи не видят своей работы без садистских выволочек, и вот одна из назначенных на такую должность, инструктор ЦК, дикая, темная баба, вызывает автора в свой кабинет:
«– Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!»
Ну, а дальше – известное: мы интернационалисты, процентной нормы у нас и не может быть, но, с другой стороны, пока русские люди в двадцатые годы сражались с разрухой и голодом, евреи заполонили все университеты:
«– Должны мы выправить это положение? Должны!»
И мало того:
«Русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю… И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев!.. А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу… Шли – и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное…»
Такое не проходит бесследно – да и врезалось в память, вплоть до произнесения по слогам, в общем, не такого уж и семитского отчества: «Ар-ка-ди-е-вич». Самое ужасное здесь – унизительная беспомощность… Мужчины? Нет. Не дашь ведь по физиономии даме. Человека? Не то. Советского человека. Раба, принужденного слушать такое без возражений – потому что слушаешь там, где не возражают…
Как и чем этот час унижения отзовется потом, в стихах настоящего Галича?
В жизни глупой и бестолковой,
Постоянно сбиваясь с ног,
Пенье дудочки тростниковой
Я сквозь шум различить не смог.
Но однажды, в дубовой ложе,
Я, поставленный на правёж,
Вдруг увидел такие рожи —
Пострашней карнавальных рож!
И не волки, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова, —
Были лица – почти как лица,
И почти как слова – слова.
Впрочем, это уже не пятидесятые, а семидесятые годы – когда его стали исключать. И он услышал свою новую кличку: «Мародер».
Вот то, что не хочется вспоминать. Не лежит душа. Потому что слово это произнес литератор с заслуженно достойной репутацией, человек, в сущности, милый, кого его ученики до сих пор вспоминают нежно и весело.
Пробуя объяснить происшедшее, Галич найдет причину сугубо личную.
Накануне войны он – вместе с Зиновием Гердтом, Всеволодом Багрицким, иными – был одним из студийцев «арбузовской» студии, руководимой, собственно, двумя мастерами – самим Алексеем Арбузовым и Валентином Плучеком. Тогда они сочинили – совместно, хором – пьесу «Город на заре», затем ее и сыграв, причем каждый исполнитель сам писал свою роль (Галич – роль демагога-троцкиста). Естественно, под присмотром молодого, но уже знаменитого автора «Тани».
И вот:
«Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только в самом прямом значении этого слова обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды.
Отвратительнее другое – он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости стало теперь открытой подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова…»
Как не довериться этому объяснению той причины, по какой человек с достойной общественной репутацией вдруг примкнул к травящей своре? Кто знает обстоятельства дела лучше пострадавшего Галича? Но кое-какие соображения возникают попутно.
Здесь не одна лишь личная ненависть, не удержавшаяся, чтобы не выплеснуться. Здесь опять-таки общий тип поведения тех, кто имел серьезные основания считать себя мастером – то есть имел право себя уважать, – но никак не хотел перечить власти. И вот замечательный режиссер Товстоногов являет в нужный момент свою неуступчивую требовательность к уровню театрального искусства. Вот и автор талантливых пьес Арбузов заявляет:
– Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта – и тут он кончился!
Поди докажи, в самом деле, что он не искренен, считая стихи Галича плохими. Разве же он не вправе думать именно так? Но тогда приходится объяснять, почему скверные эти стихи вдруг обрели непонятную популярность, – и вот, реализуя свое законное право их не любить, Алексей Николаевич Арбузов объясняет успех песен Галича по-своему убедительно. Тот, норовя в своем безумном тщеславии непременно понравиться публике, приписал себе чужую, трагическую судьбу.
Короче:
«…Пятнадцать лет спустя, на заседании секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей, Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня „мародером“.
В доказательство он процитирует строчки из песни „Облака“:
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял!
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям…
– Но я же знаю Галича с сорокового года! – патетически восклицает Арбузов. – Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..»
Это било по Галичу тем больнее, что незадолго до того вышло – разумеется, за границей – самое первое и очень неряшливое издание его песен. Обрадовавшее его, но и смутившее – тем, что в издательской справке сообщалось: автор-де два десятилетия (вот они, «двадцать лет» из песни) отбыл за колючей проволокой. Помнится, Галич даже с наивной беспомощностью советовался: как быть? Да никак. Не давать же опровержение в «Правду».
Он и в стихах, в «Черновике эпитафии», готов был чуть не оправдываться:
Худо было мне, люди, худо…
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают – откуда,
Где подслушано, кем напето?
Дуралеи спешат смеяться,
Чистоплюи воротят морду…
Как легко мне было сломаться,
И сорваться, и спиться к черту!
…Сколько раз на меня стучали
И дивились, что я на воле,
Ну, а если б я гнил в Сучане,
Вам бы легче дышалось, что ли?
«Мародер»… Кстати, а не обозвать ли нам так же и Николая Васильевича Гоголя и Льва Николаевича Толстого, из которых один завладел свиткой пасечника Рудого Панька, а другой и вовсе укрылся под шкурой пегого мерина Холстомера? И стало быть, есть причина, причем эстетическая, для Галича лестная, по какой опытнейший драматург, сам примеривший множество обликов, говорит не только гнусность, но – несуразность.
Потому что в данном случае грубое: «Мародер!» обозначает признание: художник! И это уже его право, интеллигента, поэта – традиционное, трудное право – испытывать как бы неловкость из-за того, что он заставил верить себе. (А что такое тот ляпсус эмигрантских издателей, как не доверие к силе воображения и сострадания?) И стесняться даже славы своей – будто его в самом деле принимают за кого-то другого:
Непричастный к искусству,
Не допущенный в храм,
Я пою под закуску
И две тысячи грамм.
Что мне пениться пеной
У беды на краю?!
Вы налейте по первой,
А уж я вам спою!
А уж я позабавлю,
Вспомню Мерю и Чудь!
И стыда ни на каплю,
Мне ж не стыдно ничуть!
Спину вялую сгорбя,
Я ж не просто хулу,
А гражданские скорби
Сервирую к столу.
Какой безжалостный автопортрет!
Кому-то – даже из тех, кто знал Галича при жизни, знал красивым, крупным, артистично-аристократичным, – может показаться странным, что он был неуверен в себе. По крайней мере – бывал.
Знал себе цену, догадывался о ней, но…
Однажды в его доме, в шумной компании (других почти не бывало: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – был его телефонно-зазывный клич), Галич вдруг принялся восхвалять книжку соседа, стихотворца К., мастеровитого пустозвона. Я, зная и книжку, и самого стихотворца, смолчал, но к концу вечера, когда Саша уже отпел свое и застолье превратилось в то, во что превращаются все застолья, в дружелюбный и бессмысленный гомон, сказал ему на ухо:
– Ну, признавайся! Ведь ты потому так расхваливал этого К. …
Да что уж теперь скрывать: Якова Козловского.
– …Потому так расхваливал, что прочел книжку и испугался: «Я так не умею!»
И он ответил покаянным шепотом:
– Точно!
Не вспомнить ли и еще нечто – почти забавное?
В свою благополучную пору Галич живал в Париже – и не кратким туристским наездом, а основательно, будучи со-сценаристом советско-французского (ужасного!) фильма о Мариусе Петипа. И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!..» – знала, что говорила), был такой.
Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но известный, облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших наших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, наиграл и напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Зависть тайная, летальная…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.
– Кто это? – спросил Галич.
– Феликс, – ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?
– Какой Феликс? – в свою очередь глупо спросил я.
– Юсупов, – потупился Галич.
И лишь потом, случайно узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!
Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, то бишь шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном в Москву из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что прелестно – вопреки язвительным намерениям автора. Естественный жест режиссера-художника, для которого сам Божий мир нуждается в улучшении, в режиссуре.
Так и здесь. Все-все замечательно! Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но – чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер – пусть будет Феликс Юсупов.
Что это значит? Признания недоставало? Точнее, его осязаемого воплощения?
Не возразишь, если уж сам Галич по-детски мечтал об издании своих песен, не скрывая этой детскости: «Ах, как мне хотелось, мальчишке, проехаться на велосипеде…» А теперь, когда та мечта сбылась и перестала быть мечтой, когда в передней пылится ставший ненужным велосипед:
Ох, как мне хочется, взрослому,
Потрогать пальцами книжку
И прочесть на обложке фамилию,
Не чью-нибудь, а мою!..
Прочел. Не единожды. На книжках, изданных там.
Получил ли он то, чего хотел, в эмиграции? И да и нет. Да – и нет, нет, нет!
Есть норвежский документальный фильм, а в нем – кадры, где Галич поет на какой-то эстраде: «Когда я вернусь…», и вокруг толчется, жует, не слушает черно– и смуглокожий люд. Видеть это – мучительно.
Да, он получил свои пластинки и книги, но его эмигрантская участь все-таки хуже многих иных.
Тема, сознаю, щекотливая. Испуг впасть в шаблон живучее самого шаблона, и пугают примеры того, как Алексей Толстой, Маяковский, да хоть бы и Ильф с Петровым, побывавшие в «одноэтажной Америке», вернувшись из-за границы, докладывали: Бунин исписался, Шаляпин обезголосел, Рахманинов опустошился.
Однако – что делать. Убеждаюсь, читая и перечитывая: ничто из сочиненного Галичем там, не идет ни в какое сравнение с написанным в России.
Почему?
Причин вижу несколько, в том числе частных, но вот, может быть, основная: он нуждался в любовно внимающей аудитории… Да какая аудитория! Залы он обрел именно за границей, а нужен ему был круг. Кружок.
Песня ведь – не роман, не поэма, у нее два полюса, два соавтора: сам поэт и тот, кто внимает. И от качества соучаствующих весьма зависит, получится ли холодноватая декламация (Галича не обошедшая) или «Мы похоронены где-то под Нарвой…», «Облака», песни про Леночку, про Клима Петровича Коломейцева, про товарища Парамонову, про Белые Столбы, где «шизофреники вяжут веники, а параноики – рисуют нолики»…
Впрочем, кто знает – возможно, во мне говорит ревность?
Вот без чего он уж точно не мог обойтись – без ужасного нашего, но такого ему милого быта: без забулдыги-истопника, открывшего свою теорию относительности; без того мудреца, что до тонкостей изучил ритуал питья на троих и в точности знает, какую позицию надо избрать, деля бутылку: «Но тот, кто имеет опыт, тот крайним встает всегда…»
Как там у Юрия Нагибина? «Пижон, внешний человек», греховность, изнеженность… И не скажешь, что все – наговор, неправда. Но есть и та правда, что заверена двумя поэтами, грузином Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим его на русский:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.
В этой повести, то есть в самой жизни, которая разворачивает свой сюжет по образу и подобию творчества, совершенно особенный счет. Наступает время, и приходит готовность платить за однажды сделанный выбор многим – и далеко не одним лишь неглавным и внешним, вроде комфорта. На кон ставятся и свобода, и жизнь.
Галич – поставил, и в этом его (согласимся со всеми завистниками) невероятное везение. «Ему сказочно повезло». «Все пошло ему на пользу…»
И страх, и стыд
…Я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах… срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо – о нет! совсем не философское! холопское! – письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину»… «Горько мне было узнать об этом происшествии», – сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».
– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Тут не то. Это история общечеловеческая. …Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: «это была болезнь».
Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой
Страх
Повторение… После сталинско-ждановского погрома 1946 года Ахматовой и Зощенко в мае 1954-го привелось испытать именно то, чего испугался Чаадаев.
Рассказывает сама Ахматова:
«– Я позвонила в Союз… заказать билет в Москву… Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: „Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть“. Я говорю: „больна, вся распухла“. (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал… Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа – да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. (Тогдашнее ленинградское литначальство, плохой поэт, которому если и суждено остаться в памяти потомков, то как персонажу известной эпиграммы: „Вы видели Саянова, Саянова – не пьяного? – Саянова – не пьяного? Ну, значит, не Саянова“. – Ст. Р.) Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц (критик, литературный функционер; к нему нам не миновать вернуться в этой главе. – Ст. Р.). Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: „Оба документа – и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными“.
Молчание. По рядам прошел глухой гул – знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. …Потом кто-то из русских сказал переводчице: „Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой?“ „Ее ответ нам не понравился…“ – или как-то иначе: нам неприятен».
– Это не для моего сердца, – сказала Ахматова в другой раз.
А Зощенко невесело пошутил:
– Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса.
В июне его, обойденного ею, вызвали на собрание для персональной расправы.
«В президиуме Кочетов и другие члены правления, а также вызванный на подмогу К. М. Симонов. Докладчик – профессиональный литубийца В. П. Друзин. Он клеймит Зощенко – как он посмел не согласиться с постановлением ЦК! Михаил Михайлович выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный. „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден Георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол. В двух концах зала раздались аплодисменты: аплодировали я и Меттер… Встал Симонов: „Тут товарищ Зощенко бьет на жалость“».
Так вспоминает художница Ирина Кичанова-Лифшиц. Схожи и воспоминания драматурга Александра Володина – кроме одной, в общем, несущественной детали:
«Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: „Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!“ …Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: „Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков“».
Аплодировали трое или двое – не очень важно. Литературной молве, впрочем, запомнился один: Израиль Меттер, мастер рассказа, автор повести «Мухтар», больше известной по почти одноименному фильму с Юрием Никулиным в главной роли, и потрясающей повести «Пятый угол», пролежавшей в столе что-то около четверти века. «Могу напомнить, – заметит, рассказывая о Меттере учившийся у него Сергей Довлатов, – что он в единственном числе аплодировал Михаилу Зощенко, когда тот был подвергнут очередному публичному поруганию».
Важно, однако, другое.
Прежде всего – кáк выступил Зощенко. «То, что он говорил, – напишет еще один очевидец, литературовед Лидия Гинзбург, – дышало неосуществленным самоубийством». Что звучит с устрашающим буквализмом не только в контексте книги, озаглавленной «Самоубийцы».
И – как возникли и как были истолкованы эти одинокие (ведь и трое одиноки в толпе) аплодисменты.
Тут слово уже самому Меттеру:
«Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его (Зощенко. – Ст. Р.), я зааплодировал, уверенный – сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.
В полной и теперь уже гнетущей тишине жалко прозвучали мои одинокие хлопки. На меня обернулись. И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния: нате, кушайте, подавитесь…»
Заметим: кажется, больше всего рассказчик боится, как бы его не заподозрили в демонстрации героизма:
«Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.
В том-то и дело – повторю! – что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала, и уж во всяком случае Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей».
Нагнетание этих превосходных степеней здесь – вроде как заклинание. Как попытка уговорить самого себя. Попытка не тщетная, но…
«Порядочный человек – тот, кто делает гадости неохотно», – эта хорошая шутка, чье авторство приписывают то одному, то другому, по сути своей серьезна. Даже – драматична, ибо, ерничая, формулирует то нравственное состояние общества, когда неохотность делаемых гадостей в самом деле оказывается критерием того, можно ли подавать человеку руку. Можно ли с ним дружить. Да и буквально – можно ли считать его порядочным (с оговоркой: что делать, мол, времена такие…).
Но дальше:
«Из клуба в тот вечер мы выходили втроем: два моих друга – замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, – и я.
Один из них – его произведения и тогда и ныне восхищают меня – сказал мне, слишком широко улыбаясь…»
Задержимся.
Израиль Моисеевич Меттер, мой старший и любимый друг, не назвал здесь имен, но я-то не вижу смысла скрывать, что первый – это Евгений Шварц, второй – Юрий Герман. Не скрываю только затем, чтобы стала яснее мучительность ситуации. Будь то люди помельче, поплоше, все бы и объяснилось только личной их мелкотравчатостью.
И уж совсем не для того, чтобы унизить великолепного Шварца, вспомню подробность, сообщенную мне Меттером. Я, рассказывал он, сидел как раз за спиной Жени Шварца и, когда наступила минута голосовать за резолюцию, осуждающую Михаила Михайловича, увидел, как медленно-медленно поднималась рука Жени. И – струйки пота, которые вдруг побежали по его шее.
Вот он, тот самый критерий: неохотность. Мучительное преодоление своей «совершенной порядочности».
Итак, что сказал Меттеру Шварц, «слишком широко улыбаясь»?
«– Ну, для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?
Я не знал, что ответить.
– Помимо того что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.
Тут вмешался второй писатель.
– Погоди, – сказал он первому. – Не брани его. Он и сам поймет, что поступил как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. – Он взял меня за локоть. – Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.
– Но ведь это же неправда. И он же видел!
– Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей рядом с тобой толпилась куча народа.
– Да ничего серьезного ему не грозит, – отмахнулся первый писатель. – Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я тебе скажу совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все эти собрания, все эти массовые поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые всегда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписываю, – все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренно, а что по внешнему принуждению. Встанут на наше место – и поймут. И судить о нас будут по тем рукописям, что мы оставим в нашем письменном столе…»
Еще и еще повторю: уже то, что это говорит Шварц, в самом деле оставивший блистательные произведения, свидетельствует, как несправедливо и пошло не попробовать встать на его – на их! – место. Недаром и Меттер, скупо добавив, что через несколько дней его действительно вызвали к «секретарю» и что он не воспользовался советами ни одного, ни другого, добавляет:
«…Хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями».
Остаться достойным дружбы, остаться порядочным, во что бы то ни было остаться – вот что было нервной заботой советского интеллигента; конечно, заслуживающего этого звания, в России традиционно связываемого именно с порядочностью. Остаться – то есть пребывать в вечно защитной позе, вместо того чтобы эту порядочность взращивать и испытывать в действии.
Какой стереотип поведения предпочесть? Меттеровский? О да!.. Но – как вспомнишь «Дракона» и «Обыкновенное чудо», возможно ли отогнать мысль: не является ли все это убедительным искуплением конформизма? Тем более – такого сравнительно безобидного, если не вовсе невинного, как у Евгения Львовича Шварца?
Что есть истина? Понтий Пилат был кем угодно, но только не дураком.
Вот Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике (15 декабря 1964 года):
«Был вчера благороднейший Елизар Мальцев (прозаик, а в ту пору свертывания оттепельных послаблений – секретарь парткома Московской писательской организации, которая в глазах власти была недопустимо свободомыслящей. – Ст. Р.). 1 ½ часа рассказывал о заседании в Горкоме партии. Страшно взволнован, потрясен, рассказывал нервно, вскакивал, хихикал, вскрикивал. „Я сказал Егорычеву, а он говорит… (Егорычев – партсекретарь всей Москвы. – Ст. Р.) А Борщаговский… А Антокольский… А Слуцкий крикнул с места… А Щипачев схватился за сердце и упал… вызвали врача… А Сергей Сергеевич Смирнов… Приложили Егорычева…“
Я слушал и думал, – продолжает Чуковский, – при чем же здесь литература? Дело литераторов – не знать этих чиновников, забыть об их существовании – только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».
Так-то оно так – но ведь и Чуковскому приходилось-таки не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней егорычевых. К примеру, тогда, когда запрещали одну за другой его детские книги, начиная с гениального «Крокодила», – где сперва приказали сменить старорежимного «городового» на советского «постового», а затем напали на строчки: «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить?»:
«Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит всей нашей национальной политике!»
И т. п.
А ведь так было всю жизнь – то полегче, то снова унизительные запреты. Уже незадолго до смерти Корней Иванович, признанный, знаменитый, увенчанный Ленинской премией, скорбно осознавал себя автором сразу трех книг, попавших в немилость к цензуре.
«Чукоккалы» (не те имена, не с теми Чуковский знался всю свою жизнь, не тех ценил и любил).
«Высокого искусства», классической книги о художественном переводе, переиздание которой было задержано из-за имени Солженицына, из-за главки о нем (и автор долго держал оборону, а потом сдался, занеся в дневник слова жесточайшего презрения к себе самому: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство…»).
И – «Вавилонской башни», пересказа библейских легенд, сделанного для детей (и уж здесь претензии цензоров заслужили право попасть в самый представительный сборник анекдотов о русской цензуре. Претензий, собственно, было всего две – убрать соответственно два слова: «Бог» и «евреи».
Помню, как острили в те дни, узнав про этот печальный курьез. Дескать, ладно, вместо «евреи» можно сказать: «одно древнее пастушеское племя». Но как быть с Богом? Написать, что ли, «силы природы»?..)
Это так естественно – гордо сказать в потайном дневнике: «Дело литераторов – не знать…» и т. д., но опыт российского литератора советской эпохи вдруг диктует совет, который никак не вяжется с гордостью.
Январь 1959 года:
«Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде (КПСС. – Ст. Р.) опять начнут кампанию против него – и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.
Я сказал ему:
– Вы можете считать меня пошляком, но, ради Бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой»…
(Вспомним: «Когда на тебя мчит курьерский поезд…»)
«Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка – и т. д.
– Нет, я этого не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи».
Вдумаемся! Сказано не «печатать», а – «писать»! Казалось бы, как должны возликовать организаторы травли Пастернака, добившись, быть может, больше того, на что рассчитывали. Это почти та же история, что произошла с Заболоцким в сталинском лагере – когда начлаг, узнав, что заключенный поэт обещал уже более никогда не прикасаться к перу, благодушно заметил: