Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Смерть поэтов
В Чоботовской школе новый учитель русского языка и словесности. Он внушал детям, что при самодержавии все поэты гибли на дуэли. Никто не умирал своей смертью.
Одна девочка невинно спросила:
– А в советское время почему застрелился Маяковский? И Есенин?
Девочку объявили злодейкой, стали исключать из школы – и она была счастлива, когда ей объявили строгий выговор и опозорили перед всем классом.
К. Чуковский. Дневник 1930–1969. Запись за 30 ноября 1967 года. (Поселок Чоботы расположен не в глухомани, а по соседству с переделкинским городком советских писателей.)
Дело о детоубийстве
У Николая Асеева есть «Песнь о Гарсиа Лорке» – о гибели гения испаноязычной поэзии, расстрелянного франкистами. Стихи – без иронии – очень красивые, как красива в них сама смерть:
Увели не к стене его,
не на площадь, —
увели, обманув,
к апельсиновой роще.
Шел он гордо,
срывая в пути апельсины
и бросая с размаху
в пруды и трясины;
те плоды
под луною
в воде золотели
и на дно не спускались,
и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал
и кидал он планеты, —
так всегда перед смертью
поступают поэты.
Финал же и вовсе – победный, мстительный:
А жандармы сидели,
лимонад попивая
и слова его песен
про себя напевая.
Да, красиво. Тем более золотые плоды, срываемые на смертной дороге, – это поэзия, добытая из поэзии. Почти цитата из самого Лорки, из баллады «Как схватили Антоньито эль Камборьо на Севильской дороге» (перевод Анатолия Гелескула):
Лимонов на полдороге
нарезал он в час привала
и долго бросал их в воду,
пока золотой не стала.
Ну а уж про убийц, побежденных поэзией, – это вошедшая в нашу российскую плоть утопия Достоевского: красота спасет мир.
Увы! Как раз в дни, когда пишу это, Испания, говорят, находится в шоке – то бишь та ее часть, у которой есть душевный досуг страдать за своих поэтов и стыдиться за их палачей. В печать проникло письмо того, кто командовал расправой над Лоркой:
«Ты и представить себе не можешь, любезный художник, как забавлялись мои солдаты с твоим другом-педиком, прежде чем застрелить его. Это была поистине незабываемая ночь».
Вот чтó, а вовсе не песни, сладострастно запомнилось тем, кто убивал поэта.
И еще раз – увы! Потому что эта сладость – не только уничтожить, но испохабить источник поэзии – ведома, разумеется, подонкам не одной лишь Испании. Вспоминается, как начальник того лагеря, где находился заключенный Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, пишет ли поднадзорный поэт стихи. И услыхав: нет, не пишет, даже говорит, что никогда больше не будет писать, удовлетворенно откликнулся: «Ну то-то».
Простодушная эта реакция нечаянно определила самую сущность задачи, которую впрямую не формулируют, но осуществляют давно и упорно.
С каждым днем все диче и все глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот,
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца, – Русь!
И на дне твоих подвалов сгину
Иль в кровавой луже поскользнусь, —
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!
Это написано Максимилианом Волошиным в 1922 году и посвящено «памяти А. Блока и Н. Гумилева». Умершего и убитого.
Дно чекистских подвалов… Кровавая лужа… Голод… Конечно, всего Волошин не предусмотрел. Например, он сам, по равнодушию или оплошности пощаженный большевиками, если и голодавший в своем Коктебеле, то не до смерти, получил отсрочку. И был убит словно бы невзначай.
Евгений Шварц записал рассказ волошинской вдовы:
«Волошин подарил дачу свою союзу (писателей. – Ст. Р.). Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта, как пощечина. „Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам“. Волошин крикнул жене: „Пусть меня лучше солнце убьет!“ – и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова „выгодно и нам и вам“ оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было».
В сущности, еще одно самоубийство, к которому вынудили автора стихотворения «Дом Поэта». Вынудили даже не предсказанной им «злобой», а чиновничьим равнодушием к поэтам и к их дурацким причудам. К той, например, что сам Дом для Волошина был не «жилплощадью», как назовут на ужасном советском жаргоне человеческое жилье, а воплощением Утопии. Надежды примирять и спасать – как было «в недавние трагические годы», страшнее которых, казалось, уже ничего не будет:
В те дни мой дом, слепой и запустелый,
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер, —
Фанатики непримиримых вер —
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять,
И сам читал в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.
И вот извольте: «Выгодно и нам и вам». По степени дикарского простодушия равноценное лагерному: «Ну то-то»…
Впрочем, один из тех, чьей памяти посвятил Волошин стихи 1922 года, по крайней мере, оказался избавлен от удушения пошлостью. Он и вправду словно бы умер, как Лорка, – не тот, настоящий, не пытаемый и насилуемый в жуткой реальности, а живущий и погибающий в возвышенном мире асеевского стихотворения.
Царскосельскому Киплингу
Пофартило сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь.
…Ни болезни, ни старости,
Ни измены себе
Не изведал
и в августе
В двадцать первом,
к стене
Встал, холодной испарины
Не стирая с чела,
От позора избавленный
Петроградской ЧК.
Так, многие годы спустя, чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, кáк умирал Мандельштам и кáк жила Ахматова. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее:
«Двадцать седьмого августа (ошибка: 24-го. – Ст. Р.) тысяча девятьсот двадцать первого года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он себе желал, – трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, в расцвете жизни…»
Говорит Георгий Иванов, гумилевский ученик-подражатель, которому после смерти учителя предстояло вырасти в поистине большого поэта. Впрочем, и в сочинителя псевдомемуаров – в том смысле, что его «Петербургские зимы» и даже статьи-портреты, великолепно написанные, полны самой произвольной выдумки.
Так и здесь. «Отважный заговорщик»… «Блестящий», едва ли не вымечтанный конец… Правда ли все это?
Жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, подтверждает: правда.
В мемуарной книге «На берегах Невы» она рассказывает, как однажды зашла к Гумилеву – на квартиру, с которой он собирался съезжать, – «и застала его за странным занятием.
Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.
– Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? – спрашиваю я.
Он трясет головой.
– И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу.
…Я спрашиваю:
– А это важный документ?
Он кивает:
– И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!
Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре… Необходимо найти его».
Не удалось. Верней, удалось, однако уже не самому Гумилеву:
«После ареста Гумилева при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.
В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации».
Было? Не было?
Вообще-то – почему бы и нет? Говорю не о прокламации, «кажется», найденной работниками ЧК, а о том, что мемуаристка видела своими глазами. И главное, слышала. Удачливый донжуан Гумилев, обольщавший тогда красотку Одоевцеву, вполне мог наплести ей про заговор и про свое героико-романтическое участие в нем.
Если верить Одоевцевой, случилось еще и такое:
«Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик (стола. – Ст. Р.) и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.
– Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? – крикнула я…
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!
– Простите, – забормотала я, – я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…
… – Перестаньте, – он положил мне руку на плечо. – Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ».
И дальше:
«…Он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда.
… – Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой.
– И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен».
Если верить… Но верить нельзя.
Невозможно представить, что Гумилев, действительно осторожный, педантичный, вызывавший своим педантизмом насмешки, дважды мог так проколоться: черт-те куда засунуть опаснейший документ и сверхбеспечно держать незапертым ящик стола с несметными суммами.
Главное, впрочем, не это.
Уже неинтересно и поздно доказывать то, что доказано: не был Гумилев участником так называемого Таганцевского заговора, не сочинял прокламаций, не держал дома «общак» заговорщиков, так что Одоевцева вслед за супругом, как говаривал Гоголь, прилгнула – для красоты сюжета. Больше того. Самого заговора не было – была провокация петроградской ЧК, занятие, которое вскоре станет привычным для этого славного органа, а покуда еще как бы в новинку. Случилось то, к чему Гумилев не был готов, уж тем более не торопя «блестящее» завершение своей судьбы.
Правда, за пять лет до расстрела он напишет словно бы пророческое стихотворение о «невысоком старом человеке», который «стоит пред раскаленным горном» и занят изготовлением того, что разлучит поэта с землей:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Но стихи – не прогноз Нострадамуса, да и речь-то – о немецком рабочем, о немецкой пуле, и Двина не с ветру взялась: полк, в котором служил вольноопределяющийся Гумилев, дислоцировался на ее берегу. Вообще он пророчил себе иную судьбу.
«Николай Степанович почему-то думал, что он умрет пятидесяти трех лет, – это воспоминание Вольдемара Шилейко, востоковеда, поэта и, кстати сказать, второго (как раз после Гумилева) мужа Ахматовой. – Я возражал, говоря, что поэты рано умирают или уж глубокими стариками (Тютчев, Вяземский). И тогда Николай Степанович любил развивать мысль, „что смерть нужно заработать и что природа скупа и с человека выжмет все соки и, выжав, – выбросит“, – и Николай Степанович этих соков чувствовал в себе на 53 года. Он особенно любил об этом говорить во время войны: „Меня не убьют, я еще нужен“».
(А как же: «Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою…»? Вот и верь после этого в «пророчества пиитов»! Но об этом еще поговорим.)
Словом, кому-кому, а Гумилеву было еще так рано покидать этот свет!
Семен Гейченко, знаменитый хранитель Пушкинских Гор, тонко заметил, что тридцатисемилетний Пушкин «прожил не одну, а десять, двадцать жизней… Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек». Смерть развязывала все узлы.
О Гумилеве, убитом в тридцать пять лет, в возрасте почти пушкинском, можно сказать, что он только начинал свою жизнь.
В каком смысле?
«Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной…»
Говорит поэт Владислав Ходасевич, и слова того, кто смолоду был даже чрезмерно взрослым, звучат снисходительно. Но ведь и сам Гумилев сказал, что ему вечно тринадцать лет.
А как же иначе? Не он ли увлекался Майн Ридом, журналом «Мир приключений»? Не он ли воспевал романтику риска и авантюры? «Я конквистадор в панцире железном…» Знаменитые «Капитаны» со сверхзнаменитым:
…Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Между прочим, именно эти строки когда-то свели его с человеком, чья репутация казалась Николаю Степановичу также истинно романтической:
«…Огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилева, отчеканивая…»
Отчеканивая как раз те четыре строки «Капитанов».
«Гумилев останавливается и холодно и надменно спрашивает его:
– Что вам от меня надо?
– Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, – объясняет товарищ.
Гумилев пожимает плечами:
– Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
– Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи, – и прибавляет растерянно: – Я Блюмкин.
Гумилев вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.
– Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае – с большим удовольствием. – И он улыбаясь пожимает руку Блюмкина. – Очень, очень рад».
Да, Блюмкин, левый эсер, убивший – с целью отчетливо провокационной – посла Германии, чекист, отправивший на тот свет немало безвинных людей и хваставшийся, что может внести в расстрельные списки кого угодно, всевластно – как сам Господь Бог. Потом та же ЧК отправит самого Блюмкина вслед его жертвам.
Цитата – вновь из Ирины Одоевцевой, но на этот раз, кажется, без кокетливого вранья. Во всяком случае, сам Гумилев удостоверил рассказанный эпизод в стихотворении «Мои читатели»:
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи…
Чекист-убийца – не тот, чьей благосклонностью надо бы гордиться поэту. Но что делать! Прав Ходасевич: «ребячество». И путешествовать по Африке Гумилева повлекла не исследовательская страсть, а самоутверждение чеховского гимназистика Чечевицына. И дуэль с Максимилианом Волошиным, состоявшаяся из-за пустяка, была осмеяна прессой с той снисходительно-непочтительной интонацией, с какой солидные люди журят подростков. Да и война…
Нет, нет, не будем упрощать. Фронт – дело серьезное, и два солдатских георгиевских креста («…Но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь») – не те бутафорские побрякушки, которыми в наши дикие дни украшаются самозваные монархисты и опереточные казаки. И все же не зря память очевидца сохранила такой эпизод. Командир эскадрона хвалит Гумилева за меткую стрельбу, и унтер-офицер выкрикивает:
– Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: вольноопределяющийся – они охотники на львов!
И тут: Африка, Майн Рид, Стивенсон… Уж не Тартарен ли?
Решусь сказать, что, став главой поэтической школы акмеистов, сплотив великолепную троицу: он сам, Ахматова, Мандельштам, – Гумилев и саму по себе роль мэтра, учителя, способного научить поэзии (над чем жестоко издевался Блок, выразительно озаглавив антигумилевскую статью: «Без божества, без вдохновенья»), играл с истовой серьезностью. Как дети играют во взрослых.
В общем, внезапно по-новому, с нежданной буквальностью осознаешь строчку Волошина, адресованную России: горькая детоубийца…
А все-таки умер Гумилев не юношей. Имею в виду опять же, конечно, не физический возраст.
Что там ни говори, но как великий поэт он вошел в наше сознание не стихами о конквистадорах, даже не «Капитанами», как и не прелестными строчками об «изысканном жирафе» с озера Чад, столь похожими на многократно улучшенного Игоря Северянина. «Он стоит пред раскаленным горном…», «Заблудившийся трамвай», «Мои читатели», «Слово», «Шестое чувство» – вот (да, немногие!) стихотворения, которые, я полагаю, можно назвать гениальными.
И конечно, еще – «Память»:
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Эта конспективная биография долго взрослевшей и наконец повзрослевшей души (или по Гумилеву выходит – душ?) и есть подтверждение того, на какую высоту поднимался и наконец поднялся поэт.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака —
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
С высоты, отдалившей поэта от прежних его увлечений и состояний, четко, почти бесстрастно, едва ли не холодно различимы знаки перемен, перевоплощений. Одни порицаются:
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел быть богом и царем…
Заметим: «он» – так, стало быть, далеко, отстраненно ощущает себя нынешний Гумилев по отношению к прежнему, «конквистадорскому». Зато:
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Правда, и тут – третье лицо, не совпадающее с сегодняшним «я». И – вот куда ведет Гумилев свое неуклонное преображение. Вот когда «он», нелюбимый или любимый, окончательно превращается в «я»:
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Да. Только когда родная страна – вся! – обретет духовное величие («Новый Иерусалим», «новое небо и новая земля» – это из Откровения Иоанна, из Апокалипсиса), вот тогда, по словам самого Гумилева, будет честно заработано право умереть.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я… но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
Лев и орел – это символы евангелистов Марка и Иоанна. Путник – Христос. Или – Смерть, как расшифровывала Ахматова; впрочем, противоречия нет. Сын Человеческий идет забрать с собой душу поэта, отработавшую свое на земле. Хотя и в этот миг так будет жаль расстаться с землей: «Крикну я… но разве кто поможет?..»
Это – в несбывшемся будущем, столь желанном и все-таки нежеланном: даже оно застанет врасплох, неготовым к смерти. Так что – какая это, в сущности, гадость: рассуждать о «блестящем» конце «такой биографии, какой он себе желал»! А еще того хуже – для оправдания этой пошлости придумывать и саму биографию с прокламациями и заговорами.
В том-то и дело, в том и особенность этой трагедии, что тут не одна из воюющих сторон победила и уничтожила противоположную. Убили не заговорщика, а поэта. И, рассуждая здраво (как еще не всегда умела рассуждать молодая власть, тем не менее уже обладая звериным чутьем на все, чуждое ей), можно ли было не убить того, чьи представления о новом небе и новой земле до такой степени расходились с ее представлениями?
Вовсе не изображаю ситуацию так, что, мол, какой-нибудь комиссар прочел гумилевскую «Память» и подумал: а не расстрелять ли его? В дело вступала не частная глупость, не частная подозрительность, а объективность. И гибель – при всей своей кровавой реальности – оказалась почти символичной. Гумилев, с азартом трудившийся в учрежденном Горьким издательстве «Всемирная литература», повторявший изречение Гёте: «Политическая песня – скверная песня», не помышлявший о заговорах, – духовно дозрел до того, чтобы быть убитым этой властью. В ее понятиях и условиях он свою смерть заработал.
Пусть формула «гнусная гумилевщина», принадлежавшая Федору Раскольникову, будущему эмигранту и обличителю Сталина, а пока – одному из большевистских полувождей, подстегивалась обыкновеннейшей ревностью: сердцеед Гумилев побывал в любовниках его жены Ларисы Рейснер. Пусть комически выглядела бдительность пролетарского поэта Арского – он, оказавшись на вечере Гумилева и услышав стихи об Африке, где упомянута «в белых перьях большая птица», пристал к Корнею Чуковскому:
«– Вы заметили?
– Что?
– Ну… не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?
– Потому что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать…
– Не притворяйтесь, К. И. Аплодируют, потому что там говорится о птице…
– О какой птице?
– О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… здесь намек на Деникина.
У меня закружилась голова от такой идиотической глупости…» – подытожил Корней Иванович.
Глупость-то глупость, однако… Чутье не обманывало никого: ни мужа-ревнивца, ни стихотворца-болвана, ни тем паче чекистов, убивших поэта, – то чутье, которое безошибочнее любого умозрительного расчета. То есть гибель Гумилева была предопределена?
Да… И – нет.
Смысл этого робкого полуответа в том, что проблема «художник и власть» легче многих иных поддается упрощению. И соблазн этого упрощения могуч.