355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 28)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

Цена

«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить».

Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Ивану Бунину (хотя их автор – куда менее знаменитый Иван Тхоржевский), невольно и неизбежно вспомнились, когда легко, во сне умер Иосиф Бродский, ни разу не изменивший призванию. Как и Давид Самойлов, кого мгновенная смерть постигла на вечере памяти Пастернака, когда он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку. И Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки…

Конец еще одного из крупнейших поэтов современности, Бориса Слуцкого, – конец, отмеченный душевной болезнью, – был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, – без сомнения, так. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, в общем, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал. «Все! Конец!» – подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся на моих глазах катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет потом:

– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Действительно, погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда – и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Вообще – не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в писательской поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок – но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, – и тем более оказался тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил стороннюю осведомленность о моих делах, посожалел о случившемся тогда моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался: «Нет, нет, я теперь ничего не читаю».

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака, свежего нобелевского лауреата. Тут тем более не возразишь, коли им самим будет написано:

 
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
 

Делают харакири. Чем в последний раз подтверждают: честь – остается.

Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и еще поминают именно Слуцкому. Кажется, только ему. Не Владимиру же Солоухину: тот, напротив, несколько лет назад вспомнил, как требовал изгнать с русской земли предателя Пастернака, заявив, что и ныне ничуть того не стыдится. Не Сергею Сергеевичу Смирнову, достойному автору «Брестской крепости» и делателю многих добрых дел, который по своей начальственной должности дирижировал клеймящим хором. (Впрочем, и это делая добросовестно: не поленился поехать в Тарусу, чтобы присоединить к хору старика Паустовского, но Константин Георгиевич догадливо смылся на рыбалку.) Наконец, не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс не явиться или опоздать на судилище. Нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира.

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Леонид Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

– А вы что же?..

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? Отчего ж не сказать, добавив с печалью: вот как бывает извращено, испаскужено в скверные времена само понятие «честь».

Лучше многих знавший его – и уж точно, как никто, понимавший, – Самойлов нашел слово, которое объясняет его падение: «тактика». Давид писал Слуцкому еще летом 1956 года, то есть – до:

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…»

Позволяющие, конечно, не одному Слуцкому. Тогда многие жили несбыточными иллюзиями – но об «оттепели», о шестидесятых годах, о шестидесятниках поговорим в следующей главе.

«Ты вписываешь в актив, – продолжал оспаривать „тактику“ Слуцкого его друг и антипод, – книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно – готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, – это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало».

Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.

(Тут, впрочем, можно позволить себе поправку. Точнее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича: первые проблески правды о сталинщине били, как молния, – потому что били, как и положено молниям, сверху. С той высоты, откуда можно было реально вмешаться в ход жизни, что-то исправив.)

Укоризненное сравнение с покуда еще могущественным Хрущевым было не случайно. Непрекращавшийся спор Самойлова со Слуцким был не только эстетическим, хотя это так естественно для поэтов – да еще представителей разных школ и поэтик. (Вот образчик их столкновений уже в сфере эстетики. Самойлов – Слуцкому: «Тебе не надоело ломать строку о колено?» Слуцкий – Самойлову: «А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?»)

Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Опрокидываясь в политику, без чего на Руси не обходится ни один спор, этот вольно или невольно, в прямом ли тексте или в скрытом подтексте, шел о советской системе.

О том, может ли вписаться в нее поэт и насколько реален шанс эту систему очеловечить.

 
Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.
 

Эти озорные строки венчали озорное самойловское стихотворение о приключениях некоего Фердинанда из Утрехта, который и вправду служил маркитантом в войске Наполеона и попал с ним в Россию; по семейной легенде, от него и пошел род Кауфманов, в переводе «купцов», из которого произошел поэт Давид. Рука прародичу была протянута не ради шутки, в регулярную армию Самойлов годился мало, и уж первая-то строка, об аксельбантах, звучала с полной, даже буквальной серьезностью.

Кстати, Слуцкий как раз отнюдь не был чужд аксельбантовой иерархии. Не я один любовно (а что скрывать, иногда и язвительно) посмеивался над его величавой скульптурностью, над интонациями командира или администратора, любящего ранжир, – это было присуще ему и тогда, когда до признания, да и просто до прорыва в печать было еще далеко.

«Стасику Рассадину – в твердой уверенности, что в 1980 г. он обругает мое собрание сочинений!» Или: «…от читателя с высшим образованием». Совсем не уверен, что сегодня, в отрыве от контекста живой жизни, в этих дарственных (царственных) надписях его характер проступит с достаточной отчетливостью. Но все же стоит сравнить сам юмор, дышащий значимостью – своей и самого по себе акта дарения: «…в знак давней и упорной приязни» – с тем, как надписывали книги его сверстники и друзья. Люди схожей судьбы и совсем несхожих характеров.

«Дорогому Стасику. Держи нас и впредь в страхе Божьем». «…Злостному завышателю отметок от сочинителя композиций – с любовью». «…Дружески, как сказал бы Винокуров. Прочти и вспомни». Конечно, Самойлов, его прелестная, «маркитантская» легкость.

«…А я тебя очень люблю. Школяр». «…От Ваньки Морозова». «…От бывшего гитариста». Разумеется, Окуджава, его игровой мир.

Да, Слуцкий всегда помнил, что он – командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: „Больше, чем на майора, не потянешь“ (опять Самойлов)».

Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего – все-таки! – лейтенанта? Хотя, когда одна критикесса, по совместительству сочинявшая плохие стихи, обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…

Смешно. И только?

Да нет.

Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума – незаурядного. Поэзии – замечательной.

Но характер ума слишком явно зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» – такая была шутка в те годы), то неколебимым людям, каким был и Слуцкий, приходилось мучительно трудно.

Сам Давид Самойлов высказался – и как раз в связи с «субординацией», с «аксельбантами» – четко и даже жестко:

«Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. („Тогда“ – это в „оттепель“, накануне шестидесятых. – Ст. Р.) Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1; Слуцкий – № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с „Доктором Живаго“ и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».

В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Отходя от военных терминов, целиком переходя на язык искусства, это можно определить как непонимание того, что есть великие имена, рядом с творчеством и самим бытием которых наши маленькие победы – именно маленькие. Ежели не ничто. А смещение ориентиров, уступки и компромиссы ради этих микропобед – опасное дело.

Если же совершить перевод на язык совсем уж житейский, это – известное всем самоуговаривание: ладно, сейчас, так и быть, пойду на мелкую подлость, одному поставлю подножку, другому вылижу зад, но уж потом, когда стану на ноги, почувствую силу, тогда – никаких, тогда – только по совести! Или, применительно к литературной среде: вот заработаю на шубу жене – и начну писать настоящее… Вот куплю машину – и напишу… Построю дачу – и…

Слуцкий был удивительно добр, показательно бескорыстен. Его тактика заключалась в ином. Но:

«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».

«…Как тогда казалось», – говорит Самойлов. Возможно. Но всего несколькими годами позже, когда я наконец прочел стенограмму того беснования, Слуцкий как раз ужаснул меня больше других.

Конечно, именно потому, что – Слуцкий, в ту пору один из любимых поэтов. Но и «другие» были не только оттеняющим, а и поглощающим фоном.

«Иногда мы совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает…

Поэтому, если сравнить Пастернака (естественно, с ударением на последнем слоге. – Ст. Р.) со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал».

Это выступает на пленуме ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный, будущий председатель КГБ, а тогда комсомольский вождь, и быть «мягче», «уклончивее» его очень нетрудно. Но ведь это значит и быть рядом, петь, хоть вполголоса, в одном хоре…

Возвращаюсь к Самойлову:

«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей».

Слуцкий был советский человек. Коммунист, всерьез, добросовестно относившийся к этому титулу. Как Твардовский счел необходимым продолжить реплику своего заместителя по журналу Дементьева: «Имея партийный билет в кармане…» словами: «И не только в кармане!», так Слуцкий сказал Семену Липкину об Александре Межирове, авторе стихотворения «Коммунисты, вперед!»:

– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.

Честный коммунист – в самом этом сочетании уже таилась драма. Спасти от нее могла наивность, доходящая до глупости, но Слуцкий-то был умен.

Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты. И черты, определенной не им.

Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:

– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей. Общая, всех нивелирующая, такая, при которой сам недюжинный ум излишен. Даже – смешон!

– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.

– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она – поэты эпохи Пастернака?!

Пауза.

– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.

Обхохочешься… Да мы и смеялись, слушая этот рассказ, и хотя ничуть не забавно вспоминать об унижении прекрасного поэта и хорошего человека, который сам себя загнал в положение, где его оказалось так просто унизить, то ведь и вправду – сам!

Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы полузнакомцев, заполнивших магазин:

– Стасик, а почему вы не в партии?

Я, тогда, как и ныне, пуще всего сторонившийся партийного членства, отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:

– Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!

И Слуцкий так же громко добил меня:

– Я охотно дам.

– Ты думаешь, он шутил? – сказал мой приятель, знавший его дольше и лучше меня. – Он говорил совершенно серьезно.

И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения – когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступать в Союз писателей, и ему предложил дать рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:

– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.

(И действительно взял.)

Вспоминая и отчасти варьируя ту нехитрую классификацию, которую я предложил: «советский писатель» и «русский писатель советской эпохи» – а границы, конечно, подвижны и часто условны, – скажу, что Слуцкий был русским советским поэтом.

Тут оба подчеркнутых слова значимы равно.

Советским – это значит если не подразумевающим, то и не исключающим державную жесткость. Императивность, сквозь которую просвечивает однокоренное понятие «империя»:

 
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
 

Но и произнося: «русский», я меньше всего озабочен тем, чтобы бросить вызов антисемитам, для кого русскость как-то не очень сочетается с отчеством «Абрамович». Дело в другом.

Одно из самых пронзительных стихотворений Слуцкого – «Немецкие потери». «Мне не хватало широты души…» – так оно начинается, а не хватало ее на жалость к врагу, отношения с которым складывались по формуле Симонова, громко известной в военные годы: «Убей его!.. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»

(К слову сказать, потом это примутся задним числом порицать, поступая не только неисторично, но ханжески. Будто не шла война – не на жизнь, а на смерть, будто не было гитлеровского нашествия и, напротив, было предостаточно времени для отвлеченных гуманистических размышлений.

Вернее, такое время – частное, личное – находилось, и, например, Николай Асеев мог написать истинно пацифистское стихотворение: «Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться – великая благодать». Однако наивно было бы думать, что в самый разгар ожесточенной войны подобное не то что могло появиться в печати, но и нашло бы отклик у воюющего человека.)

Так что: «Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью…» Цифрам и нулям – но вот попался солдат-единичка, «язык», приведенный в блиндаж к офицеру Слуцкому. Тут не выйдет сказать: «к герою стихотворения» – таким образом словно бы отнимаешь у поэта истинность и единственность его переживания.

 
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести.
От души.
 
 
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
 
 
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши,
Да только ночью отступили наши —
Такая получилась дребедень.
 
 
Мне – что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех – не жалко!
Одного мне жалко:
Того,
    что на гармошке
                 вальс крутил.
 

Если последний стих не превратился бы в три ступеньки «лесенки» (которая в нашей поэзии чаще всего – внешний признак подражания Маяковскому), его все равно трудно было бы прочитать, не спотыкаясь. Тут – словно судорожные перехваты горла…

Жалостливость и совестливость, доходящие до края, перехлестывающие через край, – вот драгоценные и неотъемлемые свойства подлинно русской поэзии. Те, что именно в своей крайности, буквально опасной для жизни, проявились в рязанце Есенине, а впервые так ясно определились в ярославце Некрасове. Не зря именно страдальческая некрасовская муза пришла на ум Илье Эренбургу в его статье о мало кому известном тогда Слуцком (и ох, как это взбесило шовинистическую лит-номенклатуру!).

Но сравнение оказалось неслучайным вдвойне. К несчастью.

 
Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?..
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа!
 

Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок – фальшивую оду «вешателю Муравьеву», подавившему восстание поляков. Оду, вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.

Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она сама. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).

Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но мы говорим о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, а с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно сказать, что болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целого поколения, целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее обновление.

Умер-то Слуцкий в 1986 году, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.

– Конец эпохи! – услышал я сразу от ряда людей при первом известии о том, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю