355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 4)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Примирение с князем Вяземским

Есть вопросы, задавать которые вроде бы и странно, даже – неловко, однако же задаем. Один такой – из разряда «если бы да кабы»: что бы сталось, если бы, скажем, Пушкин не был убит? Если бы Бог, расщедрясь, даровал ему долголетие?

Кажется, первым задал этот вопрос Петр Андреевич Вяземский – в десятую годовщину гибели друга:

«А что сделал бы он еще, если смерть не прекратила бы так скоропостижно деятельность его?»

Многие годы спустя Пастернак с неприязнью встретит подобное предположение. Скажет, что не понял бы Пушкина, который (такой вариант судьбы казался ему неотрывным от дальнейшего течения пушкинской жизни) сочинил бы несколько продолжений «Онегина» и пять «Полтав» вместо одной. Понимай: начал бы повторяться и писать в официальном духе, – не одним Пастернаком «Полтава» воспринималась именно так. В романе Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» Пушкин, оправдываясь по авторской воле, говорит Грибоедову как раз об этой поэме: «Надо же им кость кинуть».

«Им» – конечно, властям. Царю.

А Блок еще раньше и резче исключил саму по себе возможность для Пушкина выжить:

«Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».

Так вот, Вяземский полагал иначе:

«Сложения был он крепкого и живучего, – словно бы загибал князь Петр Андреевич пальцы: во-первых, во-вторых, в-третьих. – По всем вероятностям, он мог бы прожить еще столько же, если не более, сколько прожил. Дарование его было также сложения живучего и плодовитого. Неблагоприятные обстоятельства, раздражавшие его по временам, могли бы улечься, и улеглись бы без сомнения. Очистилось бы и небо его. Впрочем, не из тучи грянул и гром, сразивший его. В Пушкине и близкой среде, окружающей его, были залоги будущего спокойствия и домашнего счастия…»

И т. д.

Признаюсь, что многие годы я относился к этому благоразумному размышлению в лучшем случае снисходительно. Видел здесь самооправдание поэта-ипохондрика, который живет себе и живет (дожил до восьмидесяти шести!), в то время как Пушкин, «солнце русской поэзии», воплощение света, а сравнительно с Вяземским – и оптимизма, погиб. Став невольным укором зажившемуся другу. Словом, куда несомненней была для меня правота Блока и Пастернака – новых поэтов нового времени.

Лучшее средство избавиться от заблуждений – столкнуться с тем, кто отстаивает мысль, которая кажется тебе бесспорной, но делает это слишком усердно и рьяно. Как, например, талантливейший Аркадий Белинков. Его цитированное высказывание о «выстреле в грудь» как о средстве исправления репутации заключено таким обобщением:

«Художника убивают не скверное самочувствие, не дурное настроение, не насморк, не горькая неразделенная любовь, хуже которой ничего не бывает. Художника убивает не беспросветная нищета, не статейки, не отсутствие статеек. Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».

Дальше следует непременная блоковская цитата об отсутствии воздуха.

«…Общество убивает прямо, а не с помощью какого-то насморка, дурного настроения, безнадежной любви, петербургской холеры… и прочего, что никак не может убить других, у кого есть и насморк, и приступы дурного настроения, и даже безнадежная любовь, хуже которой ничего не бывает, и кто при всем этом пребывает в хорошем социальном самочувствии и в добрых отношениях с обществом».

Итак, «общество» – всякое, вечное, «во все времена» – как безликая, но притом и весьма конкретная злая воля, избирательно направленная на убийство художника. И – сам художник, «всегда», неизбежно и неуклонно ведомый обществом к гибели. Вот уж действительно прямая, «короткая линия», не желающая знать отклонений. Вот стереотип, в благородном своем диссидентстве не допускающий выбора – ни для зловредного общества, ни для обреченного художника.

«Неисповедимый рок» (по Волошину) вполне исповедим, социально ясен и исторически неизменен. Даже статичен.

Занятно, что, читая «Дневник» Корнея Чуковского, я встретил вдруг несомненный аналог всего комплекса своего собственного отношения к Аркадию Белинкову – острого сострадания его судьбе, неуверенного согласия с его беспощадным судом над историей и все более возрастающего протеста.

«Белинкова били и истязали в лагере, – записывает Чуковский, – он вернулся оттуда полутрупом. Сколько я знаю его, он всегда на пороге смерти. …Конечно, мне жаль его очень, и я даже чувствую себя виноватым перед ним – но разговоры с ним меня утомляют, я заболеваю от них. Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, – и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше…

…Мне утомительно читать его монотонную публицистику».

И еще:

«Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон – может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею. Хочется сказать: а Одиссея? а „Война и мир“, а „Ромео и Джульетта“, а „Братья Карамазовы“».

В общем, то ли удручала подобная плоская прямолинейность, то ли попросту расширялся мой кругозор, но суждение Вяземского все меньше казалось сомнительным. Особенно когда оно вдруг сошлось, слилось для меня с фразой из письма Марины Цветаевой:

«Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно…»

О, разумеется, между житейским взглядом Петра Андреевича и поэтической экзальтацией Марины Ивановны – пропасть. Бессмертие и долголетие – вещи разные, но все-таки, встречно столкнувшись с цветаевским восклицанием, слова Вяземского обнажили один из своих смыслов. А именно: они – голос той эпохи, того мироощущения, когда сама мысль, что преждевременная гибель может быть закономерной, законной, чуть не естественной, – дика, нелепа, невероятна.

Вернусь к едва затронутой теме. К нашей доверчивости в отношении поэтических предсказаний собственной гибели – от фронтовой пули или от петли, наброшенной на свою шею.

Что ж, вероятно, и впрямь можно утверждать, будто люди искусства обладают обостренным чувством предвидения (осторожничаю: «вероятно… можно… будто…» лишь потому, что никто не собрался подсчитать количество опрометчивых, ложных, несбывшихся пророчеств). Любопытно, однако, что и это – явление нового времени, преимущественно двадцатого века, а стихотворцы прошлого столетия отчего-то редко решались на подобные прорицания. Может быть, потому, что серьезнее относились к понятиям «судьба», «провидение»? Мы же – легкомысленней, суеверней. Мы видим и подозреваем даже то, чего нету.

Вот, например:

 
Ты дал мне детство – лучше сказки
И дай мне смерть – в семнадцать лет!
 

Ах, говорят, как это Цветаева предвидела! Как угадала!.. Ну, во-первых, не угадала, и число семнадцать – это вроде как бытовое присловье «умри я на этом месте». Стихи написаны аккурат в пору семнадцатилетия, на четвертый день после именин. Во-вторых, это еще решительно ничего не говорит о закономерности судьбы.

«…Мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво…» Как сразу понял читатель, это не о Цветаевой. Это Иван Бунин с нежностью вспоминает Мирру Лохвицкую, смешливую, хорошенькую барыню, симпатичную поэтессу, уж никак не отягощенную мировой скорбью. Но и она написала: «Я хочу умереть молодой», а когда вдруг действительно умерла тридцати с небольшим лет, так что ж, и здесь видеть трагически-неотвратимое пророчество?

Можно спорить: была ли возможной правота Вяземского? Верен ли безапелляционный диагноз Блока? Могла ли выжить Цветаева? Как бы то ни было, она – удавилась, это произошло, и мы никогда не узнаем, что было бы, если бы да кабы. Если бы, скажем, слабый, трусливый Асеев проявил больше храбрости, защищая Цветаеву в эвакуации, в Чистополе. Если бы негодяй Тренев устранился от вмешательства в ее судьбу. На языке жалкой прозы это выглядит примерно так: если бы ей доверили вожделенное место судомойки в чистопольской столовой.

А с другой стороны, разве не менее безответственно уверять, будто финал был раз навсегда предопределен?

Тут ведь можно воззвать к самым простым, житейским доводам. Даже если мы неспособны представить себе Цветаеву пережившей роковой 41-й год (а Есенина с Маяковским – 25-й и 30-й, не говоря о подстерегавшем обоих 37-м), могла же Марина Ивановна (Сергей Александрович, Владимир Владимирович) угореть, утонуть, погибнуть какой-то нелепой, случайной смертью, не дотянув до срока самоубийства.

Главное вот что. Сами стихи Марины Цветаевой вне елабужской петли воспринимать, разумеется, трудно. Но – попробуем. Они, как и родившая их душа поэта, жили, выражая эту душу, – и именно жизнью своей нам интересны.

Смерть – это, в конце концов, всего лишь физический акт, уничтожающий то, чем мы дорожим в поэте.

Как умерла Цветаева, всем известно, – даже если мы спорим о конкретных причинах, толкнувших ее в петлю. Как она жила?

«М. – человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни»…

Отметим: воздухом – тем самым, чье отсутствие, по словам Блока, и убивает поэта. Это наводит на мысль, что и воздух у поэта бывает свой, не тот, которым дышат все остальные. Свой воздух, свой микроклимат, своя планета.

Но дальше:

«Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее, всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой – а через день снова отчаяние».

Это – из письма мужа Марины Ивановны Сергея Эфрона, измученного непрерывными изменами жены. Из письма того рода, который жгуче интересен и в то же время доказывает, что Пушкин был прав, призывая не сожалеть об утрате интимных записок Байрона:

«…Черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции – охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе».

Этот монолог великолепного презрения так знаменит, так зацитирован, что приводить его почти неловко. Но в том-то и дело, что Цветаева, как мало кто еще из русских поэтов двадцатого века, нарушала пушкинский запрет. В своих стихах она предстает… Ну, не на «судне», то бишь ночном горшке, но в ситуациях рискованных. Ее выворотность такова, что порой ощущаешь себя невольно открывшим дверь в чужую квартиру – немедленно хочется ее захлопнуть.

Цветаевой не до того, как она выглядит. Оглядке мешает тот самый «ритм» ее постоянного существования – будь то романы с мужчинами или влюбленность в поэтов (иногда то и другое совпадало, как было с Пастернаком: тот было запаниковал от напора Марининой страсти – ни напору, ни испугу не мешало то, что роман был эпистолярный). И такая зависимость от собственных ураганных чувств была невыносимой – иногда для других и всегда для нее самой.

О Цветаевой – при ее-то распахнутости – все известно. И невыносимая жизнь в эмиграции, где терзала не только бедность при житейски беспомощном муже, вдобавок имевшем несчастье связаться с советской госбезопасностью, дабы искупить свой грех участия в белом движении. Цветаева была одинока там, где ее сторонились, подозревая в симпатиях к большевикам или просто раздражаясь требованием непрестанного внимания и участия к ней. Но что обрела она тут, возвратясь?

Это также более чем известно. Арест мужа и дочери. Опять – нищету, помноженную на чувство вины перед сыном, который жестоко ее попрекал. Отчуждение советских писателей – начиная с холодности Пастернака и Эренбурга, ранившей Марину Ивановну, кончая глумлением. Допустим, критик Корнелий Люцианович Зелинский, которого за безнравственность остряки переименовали в Карьерия Поллюциановича Вазелинского, написал для издательства отзыв на цветаевские стихи, не только отвергнув их, но – оскорбив, унизив, что поэту всегда особенно больно. Дескать, за время отсутствия Цветаевой в СССР наша поэзия шагнула так далеко, что «формальные изыски» ее кажутся безнадежно устарелыми…

(К слову: когда в пятидесятых годах стихи Цветаевой впервые появятся в советской печати, снабженные предисловием Эренбурга, некий давно позабытый журналист – я-то помню его фамилию, но не хочу извлекать из заслуженного забвенья, – сигнализировал по начальству: Эренбург реанимирует «поэтический труп» Цветаевой. Паскудника не остановило даже то, что слово «труп» на сей раз звучит с ужасающим буквализмом.)

Все вышесказанное, повторяю, известно, но вспомянуто не ради одной только скучной добросовестности.

Бывают мелочи, пустяки, кажется, недостойные стать наряду с репрессиями или нищетой, но жизнь-то ведь соткана из таких мелочей, которые заполняют пустоты между событиями, решительно влияющими на нашу судьбу. Или, напротив, эту пустоту обнажают. Вероятно, именно потому болезненно вспоминается эпизод, записанный Семеном Липкиным.

Семен Израилевич – один из самых замечательных мемуаристов нашего времени. Друживший с Василием Гроссманом, близко знавший Ахматову, Мандельштама, Платонова, Павла Васильева, Заболоцкого, встречавшийся с Цветаевой и Булгаковым, он не просто «очевидец» (как озаглавил свою стихотворную книгу), но и проницательный аналитик, способный сказать о своих собеседниках и друзьях много глубже простых воспоминаний об их словах и поступках. Оттого я не раз возвращусь в этой книге к его рассказам – записанным или устным (не меньше, не реже, чем к достовернейшему «Дневнику» Корнея Чуковского или к записям разговоров с Ахматовой, сделанных его дочерью Лидией).

Но помянутый эпизод с участием Марины Ивановны кажется мне по-особому важным – именно по причине своей крайней бесхитростности.

О чем речь? Всего-то о том, как Липкин пригласил Цветаеву пообедать в «Националь», где ею сразу заинтересовались два липкинских знакомца. Публикуя воспоминания, он их назвал – Киевлянин и Москвич, но я-то знаю и не считаю проступком раскрыть псевдонимы: это украинский стихотворец Леонид Первомайский и Юрий Олеша.

«Видимо, оба чувствовали себя за нашим столиком неловко, в особенности – Москвич. Он молчал, пристальным, как у живописца, взглядом смотрел на Марину Ивановну. Я подумал: как странно, признанный Демосфен ресторанов молчит. Киевлянин с украинским акцентом взволнованно говорил Марине Ивановне о своем преклонении перед ее поэзией. Говорил несколько провинциально, но чувствовалась искренность, сердечность. Между тем он почему-то раздражал Москвича, тот то и дело прерывал его, нередко грубо, например, так:

– Надо уметь говорить о поэзии. Жмеринковские трюизмы тошно выслушивать.

Киевлянин наконец вышел из себя и произнес страшное слово:

– Всем известно, что вы стукач.

Москвич молча поднялся, не забыл взять свою рюмочку, но уже с нашим коньяком, и медленно, тяжело направился к своему столику. Смущенно попрощавшись, покинул нас и Киевлянин, двинулся к выходу.

Марина Ивановна поднялась:

– Уйдем отсюда. Немедленно.

Когда мы пересекли Тверскую по дороге в метро, спросила меня, правду ли сказал Киевлянин. Что я мог ответить?

– Не думаю. У кого есть возможность оправдаться, если ему бросят в лицо такое слово? Но опыт говорит, что крупные писатели на эти роли не берутся. Используются мелкие, безвестные или с именем ложного блеска.

– В старину такая сцена кончилась бы дуэлью. А как мы в эмиграции им восторгались, его метафорами».

Сцена, по-советски обыкновенная – то, к чему предстояло привыкнуть и привыкли, – отсюда столь разумное разъяснение еще совсем молодого Липкина. Но Цветаева, задыхавшаяся в чужой для нее эмигрантской среде, понимавшая – и все же не понимавшая, – что нечужого места и воздуха для нее нет нигде, вернулась на родину как раз в надежде обрести способность дышать. Собственный, частный «воздух ее жизни» (выражение Сергея Эфрона), собственные, частные «ураганы» не спасли от удушья, их оказалось мучительно мало, – вот и рождалась, жадно хотела родиться иллюзия, что в СССР все не так.

Приключившиеся в 1934 году гибель ледокола «Челюскин» и спасение челюскинцев, эта катастрофа, как мы теперь знаем, вызванная советским шапкозакидательством, но превращенная пропагандой в триумф социализма, – даже это выглядело доказательством, что на родине кипит совершенно иная жизнь. Что там – шекспировские трагедии, разрешающиеся катарсисом. И – куда до челюскинской эпопеи (так ее окрестили газеты, – не меньше, не ниже) буржуазному сопернику по освоению льдов, итальяшке Умберто Нобиле:

 
На льдине (не то
Что – черт его – Нобиле!)
Родили – дитё
И псов не угробили —
На льдине!
        Эол
Доносит по кабелю:
– На льдов произвол
Ни пса не оставили!
 
 
И спасши (мечта
Для младшего возраста!),
И псов и дитя.
Умчали по воздуху.
 

А коли так:

 
Сегодня – да здравствует
Советский Союз!
 

Стихи, конечно, узнаваемо цветаевские, однако до отчаянности плохие. Но «младший возраст», не могущий жить без сказки, без пряничной и лубочной романтики, – замечательная оговорка или проговорка: истинные поэты всегда проговариваются, выдают истину, даже находясь в плену самой фальшивой иллюзии.

И вдруг: «Жмеринковские трюизмы… Вы стукач…» Действительность, хуже эмигрантской закисшая от постоянного страха, от подозрительности, ставшей привычкой. Действительность, где мерзкое слово «стукач» становится решающим аргументом в споре. Где его можно бросить создателю великолепных метафор, восхищавших там, в эмиграции, и, быть может, внушавших надежду, что в СССР – воздух, живительный для искусства. А тот смолчит. И как не смолчать? Не опасно ль ответить пощечиной на предположение, что ты помогаешь органам госбезопасности в их славных деяниях?..

Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», – сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее – именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а если так, если боль – самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?

Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.

Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.

Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:

 
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 

Действительно, сильный аккорд. Но ведь до двух заключительных строчек на протяжении целых тридцати восьми утверждалось совсем другое. Начиная с того, что и сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», провалившейся фикцией, безнадежным враньем:

 
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть встречным!
 
 
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья – он,
А я – до всякого столетья!
 
 
…Та́к край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей – поперек!
Родимого пятна не сыщет!
 
 
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино…
 

И лишь тут – то самое: «Но если по дороге…»

Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, – чтó тогда мы бы сказали об этих стихах?

Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?

Мысль в самом деле дурацкая – или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) – не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?

Конечно, так.

И все-таки то, что написано до, – оно воплощено, пережито. Оно существует. Основная – не только по объему – часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после – рывком – приблизить, вернуть? Да. Но, повторяю, и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.

Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):

«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ – „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

«В личной жизни это сплошное разрушительное начало», – сказал о жене вконец отчаявшийся Сергей Эфрон. В поэзии – тоже. Но то же самое разрушительство – в том числе по отношению к себе самой – давало и силу жить. Как ни странно.

Хотя у Цветаевой странно – всё.

Когда боль и страдание очутились в разреженной атмосфере сталинского СССР, когда трагедия, требующая страсти и высоты, завязла в пошлости, как нож в тесте, – когда, к примеру, автор восхитивших метафор вблизи оказался маленьким человечком, покорно сносящим чудовищное оскорбление… Нет, не преувеличиваю впечатления от самой по себе встречи с Олешей в «Национале», но сколько же было такого! И жизнь иссякла вместе с последней иллюзией – разумеется, не насчет «ресторанного Демосфена», а насчет России, способной дать новое, возвышающее страдание.

Прав я или не прав, но это ее, цветаевская, судьба, не умещающаяся ни в одну из схем. Даже – или особенно – в жестко-прямолинейную схему, которую начертал Аркадий Белинков. Вспомним: «Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».

Впрочем, он ли является первооткрывателем этой железной закономерности?

Одна из самых знаменитых страниц, написанных Александром Ивановичем Герценом, – перечень жертв и страданий, приведенный в книге «О развитии революционных идей в России»:

«Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель – всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы – это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, – едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью.

…Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет.

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев (Марлинский. – Ст. Р.) погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги…»

Вообще-то этот перечень можно – и даже легко – оспорить. По крайней мере – уточнить.

Речь даже не о неточности, с какою указан возраст умерших или убитых: Пушкина, Лермонтова, Белинского. Да и Марлинского, погибшего в сорок лет (по тогдашним понятиям – возраст едва ли не пожилой), трудно назвать «совсем еще молодым».

Дело и не в некоторых – будем прямы – подтасовках, к которым прибегают обычно ради стройности концепции. Допустим, в самом ли деле Дмитрий Веневитинов «убит обществом»? Он, который был, напротив, всеобщим любимцем – настолько, что его скромный поэтический дар оказался безмерно завышен в глазах современников, – простудился, разгорячась на балу и выйдя на холодный воздух. Только всего. Да и тот же Евгений Баратынский… Да, ссылка, вернее, армейская лямка была – но не двенадцатилетняя, а много короче, да не в Сибирь какую-нибудь, а в Финляндию, с долгими, больше года отпусками в столицу. И смерть наступила спустя восемнадцать лет, на взлете творчества и надежд.

Главное, впрочем, повторяю, не это. Разве нельзя предъявить Герцену другой перечень – точно такой же, как тот, что Корней Чуковский предъявил Аркадию Белинкову? Назвать, например, Жуковского – поэта с трагическим мироощущением, однако дожившего до почтенного, смертного возраста? А Тютчев? Фет? Толстой? Гончаров? Лесков?..

Но все дело в том, что спорить с Герценом незачем. Он ведь не выводил некий общий, непреложный, вековечный закон. Он предъявлял счет конкретному историческому периоду, конкретному обществу, конкретной власти. Потому был в своем праве.

Вообще – в смерти художников, в доведении их до края отчаяния, до решения убить самих себя виновны (вот уж вправду «всегда, во все времена») сугубо конкретные обстоятельства. Гонители, имеющие имена и свои резоны, нередко кажущиеся убедительными (обществу и тем более им самим). Даже если тут и впрямь не обходится без каких-то общих причин – все равно! К тому же, объявляя палаческую роль общества вековечным законом, а гибель любого художника – неотвратимой (если же он уберегся и выжил – это, дескать, случайность или, что хуже, измена себе самому), мы тем самым оправдываем общество-палача. А как же иначе? Тигр или волк не виновны в своей кровожадности: так повелела природа.

Я даже так скажу: гибель художника – всегда отклонение, сколько бы их, отклонений, ни было. Отклонение от жизненной и общественной нормы…

Самоубийство Марины Цветаевой совершилось. Это не значит, что оно всенепременно должно было произойти, но так или иначе, то был ее выбор. Выбор, сделанный ее жизнью. Говоря о закономерностях, которые, конечно, есть, не забудем об этом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю