Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Заложники
После всего, что сотворено с «лучшим, талантливейшим», заучив и запомнив его таким, каким он вбит в наши головы, трудно представить, что за год до Октября он мог написать эти стихи, озаглавленные – «России»:
Вот иду я,
заморский страус,
в перьях строф, размеров и рифм.
Спрятать голову, глупый, стараюсь,
в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.
Глубже
в перья, душа, уложись!
И иная окажется родина,
вижу —
выжжена южная жизнь…
Но мечта об иной судьбе и о новой жизни обрывается трагическим предсказанием. Даже покорной готовностью к трагедии:
Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!
Бритвой ветра перья обрей.
Пусть исчезну,
чужой и заморский,
под неистовства всех декабрей.
Не исчез, слава Богу, – по крайней мере, пока. Помогли исчезнуть тому, чье поэтическое влияние чувствуется здесь остро (хотя Маяковский, особенно более поздний, без сомнения, с яростью отрицал бы его). Имею в виду Гумилева с его – ну, хотя бы: «…Далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф». С его африканской экзотикой – правда, без его, гумилевской, культивированной мужественности.
«Спрятать голову, глупый, стараюсь…» – этого Гумилев бы не написал. И, как помним, вовсе не был настроен катастрофически взирать на свою грядущую судьбу.
У Маяковского настроение вскоре переменилось. «Снеговой уродине» отныне противостоял не вымечтанный поэтический рай, а вселенский «разлив второго потопа», «Третий Интернационал», к которому поэт обращался со словом, специально придуманным для такого случая и такого размаха: «Вселенься!..»
Обреченность резко сменилась агрессивностью (как бывает с нетвердой психикой переломного возраста):
Вселенский пожар размочалил нервы.
Орете:
«Пожарных!
Горит Мурильо!»
А мы —
не Корнеля с каким-то Расином —
отца, —
предложи на старье меняться, —
мы
и его
обольем керосином
и в улицы пустим —
для иллюминаций.
«Не так, товарищ! – слабо взывал Блок, сам попробовавший, разумеется, не воспеть, но оправдать и принять разор и позор „снеговой уродины“. – Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но…»
Да какое там «но»? Родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, – образ впечатляющий, но выдающий чрезмерное старание, натугу, истерику интеллигента, старающегося не отстать от решительных прототипов «двенадцати». Хотя, впрочем, в истерике и натуге опережающего их, невыдуманных, реальных, прагматически занятых экспроприацией экспроприаторов.
Опережающего – опасно. Поэт, додумавшийся (не дочувствовавшийся – чувство его как раз бы остановило) до такой крайности нарушения и разрушения человеческих норм, сам торопил свою гибель.
Больше того. Косвенно, исподволь, издалека он готовил и свою третью смерть.
«В которой он неповинен»? Как сказать. Начав разрушение, не предвидишь его абсурдных, гротескных последствий, но это не значит, что ты к ним совсем непричастен…
Между прочим, одна из самых счастливых (в глубоко эстетическом смысле слова) посмертных судеб – это судьба расстрелянного Гумилева, наглухо запрещенного советской цензурой. Запрещенного даже для упоминаний – кроме самых ругательных, вроде: «Он был поэтом агрессивного капитализма, перерастающего в империализм».
Не говоря о выжившей, к счастью, Ахматовой, даже убитого Мандельштама начали помаленьку печатать с приходом «оттепели», – как ни трудно убийцам прощать тех, чьей кровью они замарали руки. Один Гумилев не подлежал ни реабилитации, ни даже амнистии.
(Впрочем, поправка. Еще – Владислав Ходасевич, умерший собственной смертью за рубежом, глухой запрет на которого был не то чтобы непонятным, но необъяснимо чрезмерным. У меня самого в двух моих книгах цензура снимала упоминание его имени – даже когда я полемизировал с его пушкиноведческим разбором «Русалки», наивным до изумления. Правда, дабы уравновесить спор, пришлось напомнить, что-де Ходасевич зато был замечательнейшим, большим поэтом.)
Помню, как в шестидесятые – кажется – годы мой добрый знакомый, прославленный астрофизик Иосиф Шкловский ликовал, протащив в свою специальную известинскую статью гумилевские строки – понятно, процитированные без имени автора:
На далекой звезде Венере
Солнце пламенней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.
Хотя, уточнял педантичный Иосиф, не говоря уж о том, что Венера – планета, а не звезда, и листья на ней скорее были бы красными.
Боже ты мой, какой скандал вызвало это четверостишие, едва невеждам из «Известий» эрудиты настучали о криминальном авторстве!
Повторю: несмотря на все это, поэтическая (так сказать, внутрипоэтическая) судьба Гумилева сложилась удачно. Даже – не благодаря ли этому, то есть запрету? Тому, что списанный в расход и записанный в контрреволюционеры, Гумилев не был посмертно затянут ни в какие советские игры? Во всяком случае, трудно назвать еще одного поэта (о Маяковском речь не идет, его эпигоны чаще всего заимствовали одну только «лесенку»), который так мощно влиял как поэтикой, так и пафосом мужественности на столь длинный ряд стихотворцев. В первую голову – на Тихонова и Луговского, Симонова, Светлова, Прокофьева…
Другое дело, что, по замечанию Семена Липкина, «для них благородный стиль Гумилева то же самое, что греческие колонны для сталинской архитектуры». Можно, однако, добавить, что колонны худо-бедно, а служили делу украшения.
Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.
Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):
«Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится!“ – „Хорошо“, – сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.
Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию (например, Горький. – Ст. Р.), другие – славу ей (например, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. – Ст. Р.).
Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. …Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».
Что верно, то верно. Вообразить себя обливающим керосином родного отца Блок был не в состоянии – точно так же, как не мог бы, подобно тому же Маяковскому, начать стихотворение строчкой: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Но большевики сами выбрали в двойственном поэте, отнюдь не перешедшем на их сторону целиком, с потрохами, то, чем он может сослужить им службу.
Образ поэта, призвавшего все-таки слушать музыку Революции и оправдавшего разорение храмов и «вишневых садов», позволял даже вовсе не революционные его строки приспосабливать к нуждам новой действительности. Конечно, и речи быть не могло о том, что из стихов Александра Александровича можно надергать столько призывов и лозунгов, как из стихов Владимира Владимировича, но, например (одним примером и ограничимся), сколько можно припомнить статей с бодряческими заголовками: «И вечный бой!» или «Покой нам только снится…».
Разговор в них мог идти об успехах в строительстве или в «битве за урожай», о постоянной готовности советских писателей откликаться на призывы партии, – никому не было дела до того, что эти заглавия, превращенные во всплески казенного оптимизма, у Блока были словами глубокой тоски. Словами слезного сожаления, что нет никакой возможности обрести наконец то, что Пушкин назвал «покоем и волей»:
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Сквозь кровь и пыль! И – только снится, как нечто желанное, но недоступное!
Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…
Давно стало правилом: кáк сразу добреет власть к писателю, даже и подозрительному, лишь бы не к прямому врагу и не к объявленному таковым (те же Гумилев, Ходасевич), стоит ему умереть. Он больше ничего не напишет опасного, недозволенного, а то, что написано им при жизни, всегда можно или изъять из библиотек, или перетолковать в свете, для власти выгодном.
(Одна беда, с появлением «самиздата» возросшая: порою и после смерти возникает из нетей то, что было написано, да пряталось в ящике стола. Как случилось, к примеру, с повестью Василия Гроссмана «Все течет».)
Да и самогó дорогого покойника можно сделать своим союзником, сообщником, соучастником.
Есть забавнейшая история, до поры казавшаяся безобидной (как безобидно небуйное помешательство). Где-то в начале двадцатых годов в сообществе пушкинистов некто прочел доклад, озаглавленный: «Пушкин – большевик». Маститые знатоки смутились, не зная, как реагировать, ибо прямо отринуть подобное – вроде бы значит явить нелояльность к победившей власти. Нашелся один, как водится, самый остроумный:
– Господа!.. Миллион извинений: товарищи!.. Без всяких сомнений, почтенный докладчик совершенно прав. Я удивляюсь лишь, отчего он не привел аргумента, который решительно доказывает, что Александр Сергеевич был большевиком. Ведь это он, а не кто-то другой написал: «Октябрь уж наступил…»
Шутник не подозревал, до какой степени он окажется прав…
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Стихи Ярослава Смелякова не Бог весть какие, но к их смыслу, к общенародной скорби о гибели Пушкина – кáк не присоединиться? (Даже если общенародность преувеличена в той же степени, в какой возведен в ранг самого лучшего в мире наш Большой Читатель.) Вспоминается, правда, начало красноармейской клятвы: «Я, сын трудового народа…», но не будем придирчивы.
Дальше:
Мы несли тебя – любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Ничуть не превращая свой комментарий в примитивный упрек поэту, вдруг догадываюсь: скорее всего, сильная строчка (первая сильная в стихотворении) – «долго и бесшумно, как во сне» – это воспоминание о немом хроникальном фильме, запечатлевшем похороны Ленина. Что говорит и об искренности сострадания автора Пушкину, – не для него одного Ильич есть первейшая из святынь, – но и о том, насколько Пушкин обольшевичен.
Что неприятно по-мелкому, так это то, что Наталия Николаевна, вдова, небрежно оттолкнута в сторону «дворцовой своры». К этому, впрочем, нам не миновать вернуться.
Но вот главное – и наихудшее:
Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Что говорить, в сороковые годы, когда появилось это стихотворение, факт цареубийства (и детоубийства) воспринимался обществом далеко не так, как сегодня. И все-таки – изъявить любовь к Пушкину таким вот манером…
Ужасно и, простите мне маниакальность, самоубийственно то, что эти стихи написал не Безыменский. Не Жаров. Они принадлежат – принадлежат, как собственность, как, хуже того, собственность заработанная, чуть ли не завоеванная (даже если труд рабский, а в солдаты идешь по мобилизации) – поэту истинному. Одаренному от природы или от Бога, в которого он, конечно, не верил, – редчайшей лирической пронзительностью. Короче, Ярославу Смелякову, о ком Давид Самойлов, помнится, говорил: мне бы такой талант, как у Ярослава, уж я бы им распорядился!
Полагаю, имелась в виду не только уникальность таланта, но и то, кáк им распорядился счастливый его обладатель. Не рассказать о судьбе его, как я ее понимаю, будет упущением и для этой книги, и для этой главы.
Говоря о советских писателях разной степени одаренности и различнейших способах применения дара, я называл их условно:
Самоубийца…
Отличник…
Наемник…
Солдат…
Ярослав Смеляков – Заложник.
Заложник, конечно, и в том общем смысле, в каком заложники все художники… Слышу, слышу, каким райком (от слова «раёк», а не от «райкома») это звучит в критической прозе, но не зря же рифму услышал, закрепил, узаконил Борис Пастернак:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Однако и плен бывает разный.
Смелякову, кстати сказать, выпало испытать его и в буквальном смысле – в самом начале Отечественной он оказался в плену, к счастью, не тяжелейшем – у финнов. Считалось – погиб; сам Ярослав Васильевич рассказывал после, что благоволивший к нему Юрий Олеша придумал фразу: «Ярослав лежит убитый вниз лицом на картофельном поле», – и, повторяя ее, настолько поверил в ее достоверность, что был изумлен, встретив Смелякова живым.
До этого был арест в 1935 году, когда заработал конвейер репрессий после убийства Кирова; после плена вражеского – родной, «проверочный» концлагерь; когда Смеляков, выйдя уже и оттуда, даже опять начал печататься – новый арест.
За что, за какое вольное или хоть пьяное слово – не имеет смысла докапываться. Имеют – если имеют – значение обстоятельства, а не причины, даже не поводы.
Важно, каким Смеляков был до, каким стал после.
«Мне надоело. Я иду к ним», – сказал он, выйдя из последнего заключения, поэту Евгению Винокурову (пересказываю винокуровские слова, от него мною услышанные). К кому «к ним», объяснять вряд ли нужно. Признаюсь, тяжело было видеть поэта, тонко и редкостно одаренного, в обнимку, скажем, с Сергеем Васильевым. С погромщиком, на чьем счету был не только антисемитский перепев Некрасова «Без кого на Руси жить хорошо», сочиненный в связи с кампанией против «критиков-космополитов» и в радостном предвкушении их ареста (даже отнюдь не либеральничавший «Крокодил» побрезговал это опубликовать). За Васильевым числилось и участие в первом аресте самого Смелякова. «В моей посадке не обошлось без Сережки Васильева», – сказал Ярослав Васильевич Даниилу Данину.
Быть среди них, быть таким, как они, или притворяться, что ты точно таков, – казалось гарантией безопасности. Да, в общем, и было ею. То, чего, к чести его, не снес Владимир Максимов, выйдя из кочетовского «закона», Смеляков стерпел до конца, осрамив себя, например, поношением «духовного власовца» Солженицына. Помимо прочего – бывшего зека, о чем Смеляков, таивший в столе стихи о собственном лагере, позабыть уж никак не был способен.
Но драма его дарования была рождена не только страшной личной судьбой.
…Вряд ли намеренно – и даже наверняка не так – два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».
В одном – юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», – и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни – в палачи, другие – в их жертвы.
Зато в «Любке» – ни следа младобольшевистских притязаний:
Мы еще не жили,
а уж нас разводят,
а уж нам сказали:
«Пожили. Пора!»
Мне передавали,
что с тобою ходят,
нагло улыбаясь,
наши фраера.
Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Двадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!
Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону – иначе что ж это за игра?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», – вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).
Прокламация и забастовка,
пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
никакая ни мать, ни жена —
лишь одной революции дело
понимала и знала она.
Брызжет кляксы чернильная ручка,
светит месяц в морозном окне,
и молчит огнестрельная штучка
на оттянутом сбоку ремне.
Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, – вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:
В том районе, просторном и новом,
получив как писатель жилье,
в отделении нашем почтовом
я стою за спиной у нее.
И слежу, удивляясь не слишком —
впечатленьями жизнь не бедна, —
как свою пенсионную книжку
сквозь окошко толкает она.
«Толкает» – одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…
Но тем более – кáк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?
Меж тем они родственны. Родственны своей свободой – пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить – возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.
Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, – эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.
Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.
Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», – хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, – так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, – в неспособности только и виноватого.
Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.
Тут само это «неумело» – попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?
Но…
Вот именно – «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, – сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..
А в финале – не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:
Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.
Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их – и себя – эпитетом «тусклый».
Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны – да, неправого, но ведь муку…
Много хуже – для поэзии и поэта, – когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, – заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:
Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
То племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И т. д.
Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов – опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»:
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Пародия звучала так:
Царевых прихвостней лаская,
балы и бламанже любя,
не знала ты, мадам Ланская,
что мы возьмемся за тебя.
Взломавши склеп укромной лавры,
тебя мы вытащим на суд,
и даже пушкинские лавры
тебя нисколько не спасут.
Его постылых заблуждений
касаюсь вовсе не в укор.
Он ошибался, бедный гений,
но поумнели мы с тех пор.
Потомки тульских Робеспьеров,
лишь мы назначены судить,
кому отмерить высшей мерой,
кого положено любить.
Пускай смазливая канашка
как бы добилась своего.
Была у Пушкина промашка,
но мы поправили его.
Пародия – какая есть, такая и есть, не о ней, собственно, речь, а о том, кáк и почему свирепо обиделся спародированный поэт. Одному из соавторов, мне, привелось с ним объясняться.
– Я же хотел его от нее защитить! – был аргумент Смелякова (то есть Пушкина от Наталии Николаевны). На что нельзя было не ответить:
– А он вас об этом просил?
Вдобавок я не удержался и от того, чтобы предложить собеседнику такую модель ситуации: кáк, дескать, Пушкин, живи он сейчас, среагировал бы на подобный тон по отношению к своей «Мадоне»? Кто тогда мог бы оказаться на месте Дантеса?
Кончилось разрывом наших неблизких отношений, мы перестали здороваться, что было отчасти пикантно: я писал в ту пору книжку о Смелякове. Впрочем, когда она, безжалостно оскопленная редактурой, вышла, он встретил ее враждебно. Александр Межиров рассказывал мне – якобы Ярослав Васильевич, прочитав, заплакал, ударил кулаком по столу и вскричал:
– Он сводит счеты с моим поколением!
Так ли в точности было?
Далеко не уверен, зная широко известную в литературных кругах склонность Межирова к фантазиям. Но очевидная неадекватность, с какой Смеляков воспринял пародию – вовсе не столь уж злую, тем паче не злобную (а уж накал неприязни к пушкинской вдове почти не преувеличен, почти равен накалу оригинала), – эта повышенная обидчивость не говорит ли о том, что заложник тайно мучился своим положением?
Есть притча: рабовладелец, отпуская раба на волю, спрашивает, куда он пойдет, обретя свободу.
– Пойду на рынок и куплю себе раба, – отвечает вольноотпущенный.
Синдром заложничества – вот то, что стало объектом исследования сегодняшних психологов. И не могло не стать в годы, когда захват заложников сделался будничным бизнесом. Как известно, синдром состоит в том, что заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, ощущая ежесекундную свою зависимость от их злой воли (которая, если тебя покуда не убивают, кажется доброй и милосердной), начинает любить похитителей. Отождествляет себя с ними.
В литературе, говоря о которой позволено выражаться метафорически, это выглядит так. Став заложником (случается, добровольно), некто ищет, кого бы ему в свою очередь сделать заложником. Да и искать не нужно – с нами всегда обожаемая классика, не способная сопротивляться.
И тут уже знакомая нам ситуация. Классика и классики принадлежат всем, а говоря от имени всех, трудно удержаться от хозяйских волевых интонаций. «Мы царю России возвратили… Тебе от нас не убежать…» Но то, что принадлежит всем, по неизбежным законам жизни (советской – тем более), как я сказал, ничье. Бесхозное. Неудивительно, что само по себе почтение к классикам, в частности и в особенности – к Пушкину, оборачивается бесцеремонностью.
«Пушкин – наш современник» (или Толстой, Достоевский, Шекспир, смотря по тому, кто в данный момент актуальней, полезней). Вот формула нашего самодовольства – менее бескорыстная, чем мы искренне думаем сами.
Что до Шекспира, то книгу о нем именно так озаглавил рафинированный кинорежиссер Григорий Козинцев. И может быть, именно эта нечаянная снисходительность когда-то толкнула его снять фильм по «Гамлету», где был хорош (временами – очень хорош) Смоктуновский, но примитивен расклад темных и светлых сил в духе тогдашней «оттепели».
За тенью отца Гамлета, о котором сын говорит: «Он человек был, человек во всем», в свою очередь маячила тень «самого человечного человека», то есть, разумеется, Ленина (ее тогда усиленно материализовывали, обещая начать жить «по ленинским нормам»). Преступный сменщик старого короля, убийца Клавдий, естественно, был намеком на Сталина, узурпировавшего ленинское учение. Торжествовал, словом, опошляющий классику политический прагматизм, что заставило поэта Наума Коржавина сочинить эпиграмму, для печати, конечно, не предназначавшуюся:
Там все равны, дурак ли, хам ли,
Там рокот волн, там дикий брег,
Там пост занять мечтает Гамлет —
Простой советский человек.
Так организовывал наши чувства и мысли либеральный интеллигент Козинцев. Что касается власть имущих с их хозяйской идеологией, то они тем более не церемонятся с «нашими современниками».
Конечно, это не советское ноу-хау. Прикарманить классика, сделать его карманным (классика номер один – соответственно в первую голову), использовать «солнце русской поэзии» для освещения и обогрева своих злободневных нужд – это давний позыв идеологии, советской ли, антисоветской или досоветской. Началось это, понятно, еще при пушкинской жизни, но тогда намерение Николая I приручить поэта, которого старший брат царя наказал и сослал, а он, Николай, возвратил и обласкал, – это намерение сдерживалось тем, что Пушкин, даже желая сотрудничать с властью, не мог не отстаивать свою независимость.
Да попросту – жил, оставаясь живым, то есть непредсказуемым.
То ли дело, снова скажу, после смерти!
«Пушкин – наша национальная гордость». «Пушкин обожал царя». «Люби царя и отечество». «Если не будете исповедоваться и причащаться, вызовут родителей и сбавят за поведение». «Замечай за товарищами, не читает ли кто запрещенных книг». «Хорошенькая горничная – гы».
Так Александр Блок саркастически перечислял то, что было «нахрюкано» (его, блоковское словцо) среднему гимназисту среднего школьного возраста в начале нашего века. Обязательная гордость Пушкиным и убежденность в его верноподданности – рядом с приказом стучать на товарищей и с похотливым «гы» при виде смазливой горняшки. Пошлость, вызывающая у Блока тоску и рвоту.
Но в разные времена сама пошлость бывает разной. Порою – особенно гнусной. Даже кровожадной.
«В январе тридцать седьмого года» – но уже не 1837-го, куда обратил свой взор Смеляков, а того, что стал у нас символом эпохи репрессий, – советский народ, и в первых его рядах советские писатели, праздновал два события. Столетие со дня гибели Пушкина и разгром «антисоветского троцкистского центра».
«Праздновал» – не описка. У нас даже траурный юбилей превращается в повод для песен и плясок. А тут в ликование приводило и готовящееся убийство Радека и Сокольникова, Томского и Пятакова. Заодно и коллег по перу, осточертевшего братьям-писателям амбициозного лидера РАПП Авербаха с товарищами.
И сегодня стыдно до тошноты читать номера «Литературной газеты», где заголовки пестрят, сливаясь, впрочем, в один-единственный цвет – злобы, замешанной на собственном страхе. «Агенты международной контрреволюции». «Фашисты перед судом народа». «Чудовищные ублюдки». «Шакалы». «Кровавая свора».
Это – обоснование приговора. А вот сам скоропалительный приговор. «Эти люди не имеют права на жизнь». «Пощады нет». «К стенке!»
Ктó торопит «органы» с исполнением приговора?
Безыменский, Вишневский, Тренев, Караваева, Шагинян… Ну, эти и дальше всегда будут в первых рядах.
Алексей Толстой, Федин, Леонов… Все – на разновысоких ступенях лестницы, ведущей в одном направлении, к конформизму.
Маршак… Увы, любимый мною Самуил Яковлевич тут достаточно ожидаем.
Бабель… Что ж, его выдающийся ум подсказывает, сколь страшное начинается (продолжается) действо и скольких еще затянет под пыточное колесо, – значит, сама эта проницательность умножает личный страх.
И – Тынянов!.. Платонов!..
«Скоро двадцать лет, как Союз Советов, страну справедливого и созидательного труда, ведет гений Ленина и Сталина, гений, олицетворяющий ясность, простоту, беспредельное мужество и трудолюбие.
…Этой работе люди, сидящие на скамье подсудимых, противопоставляют свою „программу“.
Мы узнаём из этой „программы“, что надо убивать рабочих, топить в шахтах, рвать на части при крушениях».
Или:
«Одними двигала блудливая надежда выслужиться, другими – тупая покорность и вера в их повелителя, всеми – страшная слепота, неверие в страну, которая создала величайшие ценности и продолжает их создавать. Они готовы верить во всемогущество японского жандарма, прусского фельдфебеля, но только не в эту страну…»
И еще:
«Чтобы изменить рабочему классу, надо быть подлецом. Поэтому для всякого изменника существует роковая, необратимая судьба. Перефразируя известную мысль, можно сказать – социализм и злодейство – две вещи несовместные…
Самым жестоким видом злодейства сейчас является троцкизм».
Нам, не жившим тогда, грешно глумиться задним числом над замечательными писателями, сочинявшими такое. Однако – как грустно, что это не просто отписки. Мастера слова стараются быть мастерами и здесь, имитируя страсть, взволнованность, гнев, – пусть это получается плохо, пусть не различить стилей и голосов. Не догадаться, что первый отрывок – из выступления Бабеля, второй – из Тынянова, третий – платоновский.