Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
«День за днем, от строфы к строфе, от строчки к строчке, подвигаюсь в гимне к ясной и отчетливой форме выражения простейшей и главнейшей мысли. Уже настолько мысленно свыкся со своим возможным авторством этого произведения, что, забывшись, порой измышляю, какую бы мне дать за это награду, так как выдвижение на Ленинскую премию, как это объявлено в постановлении ЦК, в отношении моей кандидатуры было бы не совсем ловким, поскольку это исключало бы возможность присуждения мне премии за „Дали“…»
Речь о поэме «За далью – даль».
И – что тут скажешь? Суетность, явленную в расчетах, за что «ловчей» получить Ленинскую премию, Александр Трифонович сам же немедля и осудил, признав это «глупым и стыдным» (тем более что не удержался сообщить об этих расчетах функционеру Союза писателей, которого презирал). А так… За что упрекать? За искренний советский патриотизм? За то, что честью почел приглашение принять участие в создании гимна?
По правде сказать, две вещи все же коробят.
Первая. «Пусть все поют „Интернационал“» – это о странах социализма, поющих другие гимны. То есть пусть перестанут петь по-своему – вот оно, даже в лучших въевшееся имперское сознание.
И вторая: «…Написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ…» Если бы сразу – «партийное поручение» ему одному. Вот это, пожалуй, задело: странная гордыня поэта, который готов предпочесть соревнованию с собратьями единоличный суд единогласного заказчика, ЦК или Политбюро. Впрочем, со всей охотой встречу и возражение: смысл высказывания – в брезгливости к «атмосфере».
Но главное – вот что. Проявленье той самой двойственности, что не способна унизить или принизить поэта, но обнажает его внутреннюю драму.
Сам он этого может и не сознавать. Во всяком случае – сознавать не всегда.
Читая наброски, а затем и окончательный текст несостоявшегося гимна, я неизменно задерживался на неизменных же заключительных строчках – о «ленинском знамени»:
…Под ним идет полмира с нами,
Настанет день —
весь мир пойдет.
Что привлекало внимание?
Уж конечно, не сама по себе преданность Ленину и его знамени. Даже не вполне понятная несопоставимость качества этого текста с настоящим Твардовским. Нет. Смущала аналогия, которую приятной не назовешь, но от которой не след отмахиваться. «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра – весь мир»: стишок, ставший нацистским гимном – или, не помню, просто любимой песней гитлеровской молодежи.
Снова и снова: унижаю ли этим воспоминанием Твардовского?.. Да что я? Не обо мне речь. Сама аналогия, что поделаешь, неумолимая, – способна ли она унизить?
Не думаю. Потому что сходствуют не большой русский поэт и на мгновенье прославившийся, но еще при жизни забытый немецкий стихокропатель. Един тотальный, тоталитарный дух, который – к счастью, только на сей раз – ликвидировал эту огромную разницу. Во всех остальных случаях она бросается в глаза – притом не только в этом скандальном сопоставлении.
«Я сам дознаюсь, доищусь до всех моих просчетов», – самолюбиво начнет Твардовский одно из своих поздних стихотворений, заканчивая его уже просто яростным остережением:
Мне проку нет,
– я сам большой, —
В смешной самозащите.
Не стойте только над душой,
Над ухом не дышите.
Тáк мог настоящий Твардовский отвергнуть любую опеку над собой. И в данном случае он противостоял не то что какому-то там чужому писаке, а, скажем, даже Борису Слуцкому, честному коммунисту (не менее коммунисту и не менее честному, чем сам Твардовский), который воззвал к своему читателю:
…Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.
Конечно, есть разница между теми, к кому обращены гневный окрик Твардовского и тоскливая просьба Слуцкого. Слуцкий, «широко известный в узких кругах» (говорят, что впервые этот популярный каламбур был применен именно к нему), мечтает, так сказать, о народном контроле. Твардовский же протестует против контроля совсем иных инстанций. Но как горделиво его объявление о собственной независимости!
А составляя текст гимна (составляя – иначе не скажешь, да он и сам сказал о «16 словах», которыми приходится оперировать), исполняя заказ, соглашаясь на партийный присмотр, который весьма склонен к тому, чтоб нивелировать разницу между талантом и неумехой, между честностью и приспособленчеством, – принимая эти условия, Твардовский пишет не «от себя». Даже если имеет на этот счет иллюзии, выразившиеся в том, что он напечатал свой неудачливый гимн в «Известиях» и даже в родном «Новом мире». Приравнял его к просто стихам.
Сочиняя гимн, он пишет от всех и за всех, потому – как все. Хотя бы и как Сергей Михалков, ибо, вопреки уверенности Александра Трифоновича, текст его гимна не слишком-то превосходит михалковско-эльрегистановский.
…Пример с этим гимном, конечно, китчевый, грубый – но лишь в той степени, в какой сам его обезличенный текст близок к обычному соцреалистическому китчу и в какой действительность, принуждающая подлинного поэта писать это и так, груба. Но возможно, даже не поэма «По праву памяти», а именно это насилие над собой, не осознаваемое как насилие, прямей говорит о драме… Нет, даже о трагедии поэта Твардовского, потому что нет ничего трагичней, чем уничтожать в себе – себя. Вплоть до стирания узнаваемых признаков собственной индивидуальности.
Счастье, что Твардовскому – при его искренней, прямодушной готовности стать и остаться советским – удалось все же заслужить иное звание: русский поэт советской эпохи…
Разумеется, когда создавался тот, михалковский гимн, никакой трагедией и не пахло. Там все было другим – условия, заказчики, исполнители.
Сперва о заказчиках.
Клим Ворошилов вызывает к себе двух соавторов и предъявляет им замечания Хозяина, сделанные на полях сочиненного ими текста: сталинской десницей «против слов „союз благородный“ написано: „Ваше благородие?“, против слов „волей народной“ написано: „Народная воля!“».
– Вот вы пишете «союз благородный», – продолжал Ворошилов. – Не годится это слово для народного советского Гимна. Кроме того, в деревне это слово может ассоциироваться с известным старым понятием «ваше благородие». И потом, Советский Союз создан не организацией «Народная воля».
Признаюсь, когда этот рассказ был напечатан несколько лет назад в журнале «Москва», я, отличнейше понимая, что у автора благоговейного очерка о Михалкове не может быть иронического подтекста, все-таки воспринимал это как… Ну, скажем, как наброски комедии – на манер гоголевского «Владимира третьей степени». Причем говорю о комедии не насмешливо-фигурально, а как о жанре театрального искусства, где так называемая «первая реальность», то есть сама по себе жизнь, получает признаки «второй», театрализованной.
Хозяин страны и заказчик гимна еще за сценой, его лик покуда не явлен соавторам-зрителям, но как уже проявился характер – и всего-то в двух малых штришках! Действительно: зря, что ль, порезали-постреляли всех «благородий», в погонах и без, и, в сущности, разве не для того, чтоб само благородство отходило в разряд «старых понятий»? Тем более – к месту ли пусть случайное, беглое напоминание о каких-то народовольцах, если это именно он, Сталин, избран судьбою, чтобы…
Минуточку. Как? Избран? Вот и у соавторов сказано: Сталин – «избранник народа». Чушь! Какой народ! Какое избрание! Что они, эти соавторы, за дурака его принимают? Разве он не знает цены той потешной церемонии, которую сам придумал и назвал, издеваясь, всенародными выборами?
И вот (продолжаю цитировать):
«Авторы успели заметить, что в строке второго куплета „Нас вырастил Сталин – избранник народа“ рукою Сталина вычеркнуты слова „избранник народа“»…
А дальше – еще комедийней:
«Михалков и Регистан здороваются. Сталин не отвечает, протягивает отпечатанный на машинке текст:
– Ознакомьтесь. Надо еще поработать. Главное – сохранить эти мысли. Возможно это?
Написанный накануне третий куплет изменен: строки произвольно соединены, стихотворный размер нарушен:
Мы армию нашу в боях закалили,
Врагов-захватчиков с дороги сметем!
Мы в битвах решаем судьбу поколений,
Мы родину нашу к славе поведем!
– Возможно, – отвечает Михалков. – Можно подумать до завтра?
– Нет. Нам это нужно сегодня».
Что за спешка? А с другой стороны – чего церемониться с двумя литераторами, если он, Сталин, лучше их знает, чтó надо писать? И даже – как!
«Михалков и Регистан не нашли эпитета, который мог бы заклеймить в их четверостишии врагов-захватчиков.
Сталин молча ходит по кабинету и вдруг произносит:
– Подлый народ эти захватчики, подлый!
– Может быть, это и есть то слово? – говорит Михалков. – „Захватчиков подлых с дороги сметем“!..»
Трудно ль узнать здесь того лукавца, который так удачно, даром что совершенно нечаянно, сменил название «Колыбельная» на «Светлану»? Вот и здесь – что ж, давайте поверим (или не поверим), что эпитет «подлый» либо что-то вроде него оказался, ну, никак не по силам стихотворцу-профессионалу. Как бы то ни было, с уже знакомой нам грациозностью вождю предоставлена возможность явить свое превосходство и в этой области.
Согласимся: вряд ли удастся смешней сочинить пародию на «творческий процесс». Да, комедия. Балаган, что было присуще эпохе Лучшего Режиссера Всех Времен и Народов. Водевиль, по законам которого нужен соответственно водевильный простак, почти клоун, все делающий невпопад, попадающий в нелепые положения. Он может и не получать колотушек, но зато уж нескрываемое сталинское презрение будет похлеще всех подзатыльников.
Вольно или невольно эта роль предназначена Эль-Регистану, что удостоверяет сам его соавтор в книге «Я был советским писателем». И даже, чутьем драматурга уловив комедийный жанр, о котором я говорю, записывает диалог на манер настоящей пьесы:
«Регистан (пытается положить на тарелку Сталину кусок ветчины): Разрешите за вами поухаживать, товарищ Сталин?
Сталин (отодвигает свою тарелку): Это я за вами должен ухаживать, а не вы за мной. Здесь я хозяин… Кстати, кто вы по национальности?
Регистан: Я армянин.
Сталин (с иронией): А почему вы Эль-Регистан? Вы кому подчиняетесь: Муфтию или Католикосу?
Регистан: Католикосу, товарищ Сталин!
Сталин: А я думал, Муфтию…»
Хотя достается и Сергею Владимировичу:
«Сталин (мне): А вы, Михалков, не заглядывайте! Тут мы без вас обойдемся.
Я: Извините, товарищ Сталин! Я случайно…
Сталин: И не заикайтесь! Я сказал Молотову, чтобы он перестал заикаться, он и перестал.
Молотов (улыбается)».
И еще:
«Сталин: Мы нахалов не любим, но и робких тоже не любим. Вы член партии?
Я: Я беспартийный.
Сталин (помолчав): Это ничего. Я тоже был беспартийный…»
Чем любопытны – помимо комизма – эти непредвиденные интермедии? (Верней, не такие уж непредвиденные – чувствуется и рука режиссера, и готовная податливость статистов.)
Вождь может быть неласков и раздражен. Вождь издевается: «Это я за вами должен ухаживать…» – и отодвинутая тарелка. (Что означает: да отвяжись ты!) Либо: «Сталин (перебивает Регистана): Разрешите мне реплику?» Перебивает, дабы спросить разрешения: каково?
А уж вопрос насчет подчинения муфтию или католикосу… Может, усатая кошка, сыто играющая с суетливым мышонком, ждала в ответ: «Не муфтию и не католикосу, а вам, товарищ Сталин!»?.. Во всяком случае, организатор дружбы народов недурно поддел армянина, назвавшегося именем мусульманской святыни.
Но все это видимость. На деле тут идеальная гармония отношений, когда все на своих местах, все понимают и принимают правила игры. И даже то, что кажется их нарушением, актерской отсебятиной, означает тонкое понимание исполнителями режиссерского плана.
Вот Михалков с Эль-Регистаном, выпив в компании с Политбюро, ведут себя (признание Михалкова) «свободно, если не сказать развязно… Мы настолько забылись, где и с кем находимся, что это явно потешало Сталина и неодобрительно воспринималось всеми присутствующими…».
О, недогадливое окружение вождя! Разве это для челяди обаятельно раскрепостились соавторы, совсем не настолько забывшиеся, чтобы не примечать: кто доволен и кто недоволен? И рассудившие, несмотря на подпитие, трезво, что недовольством соратников можно и пренебречь ради финального результата:
«…Сталин хохотал буквально до слез».
Да, другие условия. Другие люди. Это Твардовский с его подавляемым, но несомненным чувством достоинства воспринял как «вздорное соображение» замечание своих верховных редакторов. Дескать, в его тексте сказано: «Под ним идет полмира с нами». Нет, «полмира» – мало, ведь через пять – десять лет будет больше!
Это Твардовский, по его самоироническому выражению, «пел» Суслову о «необходимости сохранить „печаль“». (Не сохранили. В одном из вариантов текста было: «В дни торжества и в дни печали мы нераздельны с ней всегда», но и это показалось начальству недопустимым с точки зрения казенного оптимизма.)
Наконец, это Твардовский надеялся, что за словами его гимна слышится не только «Интернационал», святой для него, как для верующего «Отче наш», но и сочинение, святое не в меньшей степени, хотя по-другому: «Ермак».
В этих иллюзиях он был куда менее прав, чем здравомыслящий Михалков, по его словам никогда не включавший государственный гимн в сборники своих стихотворений. И резонно заметивший: гимн – не художественное произведение, это – политический документ, стихотворно оформленный.
Правда, из-за этого здравомыслия мы и жили так долго без гимна: политические перетряски не способствуют существованию единой идеи…
Итак, вот три литератора, категорически разных и все-таки представляющих одно явление – советский писатель.
Жертвуя оттенками характеров и судеб ради лапидарности, можно сказать: что до Твардовского, он был неважным, плохим солдатом партии – это при его-то самомучительной искренности. (Солженицын вспоминает, как он поправил своего зама по «Новому миру» Александра Дементьева. «…Имея партийный билет в кармане», – начал тот излагать свои колебания насчет публикации «В круге первом». «…И не только в кармане!» – вскинулся Твардовский. Это в своей-то тесной среде, не для партийной бдительной публики, – актерство исключено.)
Да, собственно, искренность и мешала быть хорошим солдатом, не нарушающим строя.
Катаев… Тут слово «солдат» не подходит вовсе. То, что для Твардовского составляло болезненное столкновение веры в идею и зрячести честного человека, у Катаева было игрой наемника. Поразительно – а может, и нет, – что, многое проиграв, растратив, он не оказался в окончательном проигрыше.
Михалков – отличник боевой и политической подготовки.
Продажные и запроданные
– Создана в Академии Наук комиссия, – сказал Федин. – Я председатель.
– Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.
– Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.
– Неужели вы подпишете?
– А что же остается мне делать?!
И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великолепный организатор и т. д.
– …И все же вы подпишете?
– А что же мне остается делать?!
Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской – неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть…
К. Чуковский. Дневник 1930–1969
Не продается вдохновенье?
Осенью 1933 года Осип Эмильевич Мандельштам получил свое первое и последнее законное, узаконенное жилье: кооперативную квартиру в Нащокинском переулке, в «писательской надстройке».
Это казалось чудом. Да и являлось им.
Непонятно было тогда, непонятным осталось и по сей день, как удалось преодолеть противостояние домовой общественности, каковая вопила: Мандельштам не имеет права… Он даже не член… Был ли уплачен паевой взнос?..
Голосила не только зависть тех, кому не досталось дефицитной квартиры. Раздражало и то, что ее получил именно Мандельштам, неизменно нищий, вечно стрелявший деньги на пропитание у знакомых, – так что Валентин Катаев, к чести его помогавший чете Мандельштам, не удержался, чтоб не съязвить, переадресовав им строки Пушкина:
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.
В шестидесятые годы, да и позже в ресторане Дома литераторов можно было встретить высокого тощего человека, который ходил между столиков, казалось, в надежде, что кто-нибудь поднесет ему рюмку, а может быть, и покормит. Это был поэт Михаил Рудерман, о котором все знали только одно: что он написал некогда песню о тачанке-полтавчанке.
Как он жил? На что? Поговаривали, что он – изгой и посмешище даже в собственной семье; вообще у него была репутация анекдотического недотепы. Буквально – он был героем анекдотов, не знаю, насколько достоверных.
Например, рассказывали, что он будто бы встретился с поэтом Сергеем Островым, человеком удачливым и имевшим о себе самое высокое мнение. Тот, как обычно, принялся рассказывать о своих успехах в творчестве и о полнокровной жизни:
– Написал стихи о любви. Гениальные! Закрыл тему… Книжка выходит… Чувствую себя замечательно. Сейчас иду в теннис играть… Жена у меня красавица…
Рудерман слушал, слушал:
– А я купил пятьдесят грамм сыру…
Тоже, значит, похвастался.
Так вот, в 33-м жена этого самого Рудермана, и в те годы не сказать, чтобы очень благополучного, роптала во дворе на Нащокинском: дают квартиру какому-то Мандельштаму, в то время как ее муж – растущий поэт!
Как бы то ни было, свершилось.
Вскоре порадоваться за собрата к Мандельштамам заглянул Пастернак. «Прощаясь, – вспоминает Надежда Яковлевна, – долго топтался и гудел в передней. „Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи“, – сказал он, уходя.
„Ты слышала, что он сказал?“ – О. М. был в ярости. Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства – неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, – которые мешают работать. По его глубокому убеждению, никто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно – благополучие не служит стимулом к работе».
Реакция Мандельштама на сочувственную пастернаковскую реплику кажется решительно неадекватной, истерически преувеличенной, – тем более что (цитирую те же воспоминания) «Пастернак без стола обойтись не мог – он был пишущим человеком. О. М. сочинял на ходу…» Зато этот несправедливый взрыв породил одно из лучших мандельштамовских стихотворений:
Квартира тиха, как бумага —
Пустая без всяких затей —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать —
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Вот вырвалось слово, самое неприемлемое для Мандельштама: «обязан». И он, наконец-то обретший стены и потолок, стал едва ли не отвратителен себе самому – как раз не по той ли причине, что они обязывают его быть не таким, каким хочется?
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному паю пою.
Вместо того чтобы радоваться, поэт не только брюзжит, но готов отдать долгожданные хоромы другим:
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель —
Такую ухлопает моль…
И так далее.
Как объясняет вдова Мандельштама, «слова Бориса Леонидовича попали в цель – О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась, – честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали – ни дач, ни квартир, ни денег…».
Если вспомнить, что квартира как-никак кооперативная, то фразу можно переиначить, сделав ее как бы нелепой: даром у нас ничего не продавали. Даже продав, тем самым обязывали. Повязывали.
Я это не к тому, чтобы в очередной раз обличить наше пайково-пеньковое общество распределения (кому паек в зубы, кому и пеньку на шею – всякому по заслугам). Я – отчасти – о причудах нашего сознания и словоупотребления.
О том, например, с какой целеустремленной и неразборчивой ненавистью мы произносим слово «продажный», – если вдуматься, нормально рыночное (то, что продается; цена, установленная за товар). С ненавистью, которая кажется нам оправдывающей гневный ярлык: например, «продажный Федин». Или – Софронов, Ермилов, Кожевников.
Против ненависти ничего не имею – хотя будет лучше, если с годами она перейдет (уже перешла?) в фазу спокойной брезгливости. Но ярлык «продажный», по меньшей мере, нуждается в осмыслении. В частности, потому, что презренное слово – в его деловом, внеэмоциональном значении – приложимо и к Пушкину.
Читатель понял, чтó я имею в виду. Конечно, «Разговор книгопродавца с поэтом», этот лукавейший диалог, где человек рынка внушает авторскому двойнику то, что памятно всем:
…Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
Затем он двусмысленно каламбурит, играя на собственном, торговом понимании слова «добро»: «…И признаюсь – от вашей лиры предвижу много я добра». А поэт, поломавшись, отвечает согласием: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».
По-нашему: поторгуемся и подмахнем договорчик.
Как нельзя не заметить, отвечает поэт, переходя со стихов на прозу. То есть творчество – это одно, финансовые интересы – другое. Не враждебное, просто другое. И покуда, не торопясь соглашаться, стихотворец «воспоминал» то время:
…Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы,
– это и была констатация естественной разницы между двумя сферами. Повторяю, разницы, вовсе не предполагающей вражды. «…Наш век – торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет», – внушает поэту книгопродавец. Но ведь и сам Пушкин писал жене: «Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».
Так что прозаическое «условимся» – не измена поэтическому призванию.
Кажется, никто не заметил, что появившийся сотню лет спустя «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского – вряд ли намеренный, но очевидный аналог пушкинского «Разговора». Здесь тоже стихотворец заведет речь о плате и о вдохновении, и тем нагляднее перед нами предстанет перемена, происшедшая в сознании человека искусства.
«Поэзия – вся! – езда в незнаемое», – воскликнет поэт Советской страны, но горделивое заявление, ежели присмотреться, по сути, не так уж и горделиво. «Езда в незнаемое… Поэзия – та же добыча радия… Труд мой любому труду родствен…» Заметим: «та же», «любому» – именно это должно оправдать «место поэта в рабочем строю». Наравне с литейщиками и слесарями.
Вспоминается Юрий Олеша с его покаянием на Первом съезде писателей, с его гордостью паче унижения: «…Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».
Логичнее было бы сказать: несмотря на то, что я родился с талантом и воображением.
То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом машиниста или шахтера. И главное, сама поэтика, как всегда, откровеннее и честнее любых деклараций; сравнения и метафоры на редкость выразительны:
Говоря по-вашему…
Да, да, по-вашему, не по-моему! Не на моем языке!
Говоря по-вашему,
рифма —
вексель.
…Гражданин фининспектор,
честное слово,
поэту
в копеечку влетают слова.
Маяковскому, разумеется, кажется, будто он шутит, начиная стихи приниженным обращением к совчиновнику, демонстрируя зависимость от него, от его чиновничьей воли:
Гражданин фининспектор!
Простите за беспокойство.
Спасибо…
не тревожьтесь…
я постою…
Но это опять-таки – честно, если даже нечаянно, высказанная правда.
Пушкин, вернее, его двойник-поэт, хотя и не сразу, однако принявший условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных. Это – в стихах, а в реальности владелец книжной лавки Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки: Наталья Николаевна даже вела себя с ним крутенько, спрашивая гонорар по невиданной прежде ставке. А он разводил руками: как, мол, отказать эфтакой барыне?
И напротив, возможно, что Маяковский, приходя в фининспекцию, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса (впрочем, плательщиком был исправным, если уж даже в предсмертном письме не забыл распорядиться насчет уплаты налога). Но в стихах он – стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он – там. Внутри системы.
Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить – и быть обязанным за исполнение просьбы. Или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника лишь потому, что выпросил иллюзорную эту свободу у того, кто главнее.
Отношения между писателем и властями устанавливаются феодально-дорыночные. Что ничуть не скрывается. Вот, например, руководитель Союза писателей Владимир Ставский, бездарный во всем, кроме доносов и провокаций, пишет Жданову в июне 1937 года:
«Прилагаю заявление тов. Толстого А. Н. Он просит разрешить ему после антифашистского конгресса писателей в Испании отдых вместе с женой на заграничном курорте, а также просит об отпуске ему на это денег».
Как говорится, не отходя от кассы – или даже не успев до нее дойти. Конгресс состоится только в июле, но вознаграждение за участие выпрашивается заранее. (Выпросил: разрешили отпуск на три недели и дали пятьсот долларов.)
А скажем, Шолохов мог все последние десятилетия практически ничего не писать, ведя при этом вполне барскую жизнь – как французский рантье или, лучше сказать, российский помещик, не желающий заниматься хозяйством и проживающий дедовское наследие. Разница только в том, что наследные миллионы в конце концов можно прожить при разгульно-бездельном образе жизни, а здесь заботой ЦК, его специальным постановлением обеспечивается такой уровень жизни, который сам по себе развращает. Превращает в хама и холуя.
В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описывается гостеприимное застолье в Вешенской:
«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье“ и „Мартель“…»
Да это – ладно, но не будь наш бытописатель зачарован классиком, и здесь (как в истории сочинения михалковского гимна) можно бы было заподозрить наличие самого злого сарказма. Вот Шолохов мельком сетует:
«„С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…“ – но тут же себя обрывает:
– Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».
А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? – сменил он тему… – А жен-евреек у русских писателей сколько?»
Жуткий, сдвинутый мир, где все-таки самое страшное – то, что лежит в основе: само достоинство писателя измеряется близостью к власти, обеспечивающей бесперебойность подачек.
Что говорить, отвратителен нынешний литератор, заявляющий без стыда: «По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение» (Виктор Ерофеев). Но бесстыдство, с каким объявляется, что вдохновение зависит от денег, что оно, вопреки наивному Пушкину, заранее продано, – уже само по себе говорит о следующем: у советских и постсоветских писателей есть колоссальный и многообразный опыт приобретения зависимости.
«А я как дурак на гребенке обязан кому-то играть»? Шалишь. Ни сегодняшний циник, ни вчерашний холоп не ощущают себя дураками. Напротив, ликуют, что так ловко устроились.
На шолоховском пиру один из гостей, болгарин Иван (рассказывает Чивилихин), сообщил, что их Тодор Живков «встречается каждую неделю с деятелями культуры – за обедом, за ужином, в кабинете.
– Этого не может быть! – воскликнул Шолохов».
Оказалось – может. И тогда:
«– Вот что, Ваня, – сказал Шолохов, – когда приедешь на родину, то узнай там, нельзя ли мне принять ваше подданство».
Шутка.
Когда-то Пушкин писал, надеясь, что Николай I внемлет его совету, и не понимая, что такой совет не может быть принят, – слишком он похож на угрозу:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Времена меняются, люди – тоже, и певец «Тихого Дона» жаждет быть приближен к престолу в качестве льстеца, поставляющего начальству ту самую формулу, которую подхватил Суслов (где само отрицание факта, что писатели работают по партийной указке, оборачивается признанием: да, мы вольны, мы отдаемся и продаемся по собственной воле. То есть сама независимость опоганена). И – в качестве раба. Традиционного российского дворового, которого господин волен приставить к любому делу – хоть вести письмоводство, хоть кнутобойничать.
Впрочем, сам этот раб выпрашивает работу погрязнее:
«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.) А тут, видите ли, еще рассуждают о „суровости“ приговора!»
Думаю, мало кто не узнал этих шолоховских слов из его речи на XXIII съезде КПСС – из той, в которой он сожалел о чересчур малом лагерном сроке, данном Юлию Даниэлю и Андрею Синявскому. За что и был предупрежден Лидией Чуковской:
«…Литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, – к творческому бесплодию».
Правда, предупреждение опоздало. Бесплодие наступило много раньше этого, очередного греха, и само палаческое выступление на партсъезде – скорее следствие, чем причина.
Какая страшная эволюция!
От еще нескладных «Донских рассказов» – взлет к «Тихому Дону», роману великому и, что б там ни говорили, вероятно, написанному самим Шолоховым. А дальше все вниз и вниз: конъюнктурная, хотя далеко не бездарная первая часть «Поднятой целины», шутовской роман «Они сражались за Родину», словно бы сочиненный с помощью деда Щукаря, вещь, которую не хватило сил даже закончить: Щукариная фантазия не безгранична, а фронтового опыта у автора, не приближавшегося к передовой, попросту не было.
И – венец: графоманский рассказ «Судьба человека» с его нищенским стилем, вплоть до «скупой мужской слезы», с унизительно балаганным представлением о стойкости русского человека («Я после второй не закусываю», – это в немецком концлагере куражится истощенный солдат), с фальшивым, по сути, предательским сочувствием тем, кто оказался в плену. Попади к врагу исключительно в бессознательном состоянии, укради немецкого генерала, не ниже того, – тогда Родина простит тебе твою провинность…