355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 6)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

 
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе, —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
 

Поверим ли, что фатоватый головной убор – наилучшая замена торбе с овсом?

Смешно – или трогательно, – но в мире Есенина отчего ж не поверить?

«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, – писал Пастернак. – Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».

Да, именно сказка. Или, снова и снова скажу, игра – то в инока и пастушка, то в скандалиста и хулигана. Как бы ни были реальны и милицейски запротоколированы его алкогольные эскапады в быту. Игра – в Россию, в поэзию, в пьянство (где, конечно, проще всего заиграться), в жизнь и в смерть – это и было жизнью Есенина. И стало смертью.

«Кровью сердца», – метафорически сказал Пастернак, вряд ли имея в виду, что прощальные строки Есенин записал именно кровью, взятой из вены. Маяковский на этот счет пошутил не без мрачности: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины». Но, как бы то ни было, разве это кровопускание не стало последним проявлением мальчишества?

Есенина невозможно представить стариком – впрочем, как и Блока, и Маяковского, но к тому же ему не по характеру ни блоковская величавость, ни государственная поступь «Владим Владимыча». К его облику – при всем трагизме судьбы – вообще как-то очень подходят веселые легенды, вроде тех, что рассказывает Валентин Катаев в своей мифоманской книге «Алмазный мой венец». Или…

Да вот хоть страница из повести Сергея Довлатова «Заповедник»: история, приключившаяся много позже смерти поэта, но продолжившая его легендарность.

Повествуя о полукурьезных своих похождениях в роли экскурсовода по Пушкинским Горам, Довлатов пишет: однажды, вещая доверчивым экскурсантам, что «поэт то и дело обращался к няне в стихах» и, в частности, посвятил ей «такие, например, задушевные строки», он с ужасом обнаружил, что читает… Да, задушевное, но уж никак не пушкинское:

 
Ты жива еще, моя старушка?..
 

Тем не менее:

«Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:

– Да, были люди…»

Правда, по двум другим версиям, исходящим от довлатовских друзей, он то ли позволил себе это озорство на пари, то ли действительно опростоволосился, но не с таким мирным исходом. Некие старушки-пушкинолюбки в ярости попытались побить незадачливого эрудита зонтиками…

Словом, Есенин – с судьбой, завершившейся в петле, с непростым, деликатнейше выражаясь, характером, с нескладным, скандальным, неряшливым бытом – по складу своего дарования был предназначен для радости. Притом – долгой. И кажется, вот он, дополнительный аргумент для тех, кто уверяет – а может быть, искренне верит, – будто Есенин умер не сам.

У одного нынешнего стихотворца есть строчки, почти прелестные в своей простодушной мании величия:

 
Да, жив Дантес. Он жив опасно.
Жив до сегодняшнего дня.
Ежеминутно, ежечасно
Он может выстрелить в меня.
 

Смешно. Но мы не очень-то заслужили право смеяться, потому что в жажде дилетантских сенсаций все время ищем Дантесов, как раньше искали вредителей и шпионов. И вот в серьезной газете сообщается сущая чепуха, будто Маяковского вели к самоубийству, травя психотропными препаратами, – недаром, дескать, его квартира кишела чекистами. Словно это не сам поэт завлекал их и гордился дружбою с ними. Даже смерть Блока Владимир Солоухин как-то объявил насильственной – что ж говорить о Есенине! Сколько было телепередач и статей, винящих в убийстве… Кого? Евреев? Гебистов? Евреев-гебистов? Выбор не больно широк, но упорство в отыскании необоримо.

И пóшло.

Почему? Потому что трагедию существования сводят к чьей-то частной злокозненности. Что не меньшее, а возможно, и большее упрощение, чем убежденность в мрачной предопределенности – «всегда, во все времена».

Между тем, как и бывает со всем взаправдашним, не надуманным, дело и сложнее и проще.

Да, Есенин был рожден для радости и гармонии, для счастья, которое он хотел делить со всеми – как всем хотел нравиться:

 
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
 

Все перечисленные радости, все поводы для счастья – неэлитарны, просты, доступны любому из подсекальниковых. Живи и радуйся. Долго! Но это ведь заблуждение, будто поэт гармонического склада, доверчиво желающий миру добра, полный надежды сделать этот мир лучше, – будто бы он обеспечен встречным доброжелательством.

И вот:

 
Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот – и веселый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.
 
 
…Золотые далекие дали!
Все сжигает житейская мреть.
И похабничал я и скандалил
Для того, чтобы ярче гореть.
 
 
Дар поэта – ласкать и карябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.
 

Нужны ли здесь нелепые детективные домыслы?

Может быть, самое очаровательное в этих стихах – их детскость, наивная даже в лукавстве, с каким оправдываются бытовые скандалы. Тем паче наивна – и прекрасна в своей наивности – сказочная (прав Пастернак) мечта повенчать «розу белую с черною жабой».

И вот о чем говорит это странное мичуринство. Слабый, боящийся милиции и суда, жестокий с женщинами, равнодушный к собственным детям, пьющий, тщеславный – человек этот был, вероятно, последним русским поэтом, до такой невероятной степени одержимым вселенской, то ли христианской, то ли языческой жаждой достичь – для всех! – идеала.

Между этой-то человеческой слабостью и таким (!) замахом образуется, конечно, зазор. Возникает надрыв, справедливо раздражающий близких и неблизких людей.

Галя Бениславская, безнадежно влюбленная, брошенная, оскорбленная самим мотивом отставки («я как женщина ему не нравлюсь»), которая в годовщину смерти Есенина покончит с собой на его могиле, записывает в дневник:

«Сергей – хам. При всем его богатстве – хам. Под внешней вылощенной манерностью, под внешним благородством живет хам. А ведь с него больше спрашивается, нежели с какого-нибудь простого смертного».

Или:

«…Я знаю, отчего у меня злость на него, – оттого, что я обманулась в нем, идеализировала, его игру в благородство приняла за чистую монету, и за эту фальшивую монету я отдала все самое во мне хорошее и ценное. И поэтому я сейчас не могу успокоиться; мне хочется до конца вывести Сергея на чистую воду, со всей его трусостью и после этого отпустить его с миром или, или же (есть внутри где-то такая малюсенькая „надеждочка“), чтоб он смог доказать мне обратное, убедить, что мое прежнее мнение о нем было верно».

Но вот в дневник переписана – или подклеена – телеграмма:

«Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской.

МСК Ленинграда 103522 12 28 16 51.

Сообщите Наседкиным Сергей умер – Ерлих».

(Вольф Эрлих – поэт, приятель Есенина, которого иные из сторонников версии об убийстве подозревают как прямого виновника.)

После чего:

«Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого так больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настоящему, – никого не увидеть, никого не любить».

И после этого приговора самой себе – отклик той самой, недавно записанной надежде:

«Малюсенькая „надеждочка“ осуществилась, но это непоправимо».

То есть Сергей убедил ее, что «прежнее мнение о нем было верно», предстал настоящим, – но как страшно это оплачено!

Возникает ассоциация – на первый взгляд, безусловно, странная и тем более неожиданная: Гоголь, который сжигает, прежде чем умереть, второй том «Мертвых душ» и объясняет необходимость этого жертвоприношения:

«Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…»

А кто больше Гоголя был одержим идеалом преображения человека и человечества – идеалом, который настолько недостижим, что его можно узреть только в пламени, уничтожающем книгу? Стало быть, и Есенину, чтоб уладить душевный свой беспорядок, надо было умереть?..

Ответить на этот вопрос безоговорочным «да» невозможно. Сказать «нет»? Но и это боязно. В любом случае гибель Цветаевой, Блока, Есенина – тайна и таинство, всякий раз по-иному, по-своему, индивидуально сопротивляющиеся попыткам выстроить некую обезличивающую закономерность.

Общее тут, впрочем, все-таки есть. Все они распорядились своими судьбами, оставшись их хозяевами (конечно, при всех оговорках, с учетом всех обстоятельств, толкавших их к гибели). Но после Блока и еще при Есенине наступило время, когда даже самоубийство (не обязательно физическое, гораздо чаще – духовное, творческое) оказывалось проявлением не воли, а безволия. Послушания.

Даже та памятная категоричность, с какой не менее памятный нам Аркадий Белинков установил якобы вековечный закон, по которому общество убивает своих художников, – даже она есть победа советской реальности. Советского сознания. Да, да, и здесь нету ни парадокса, ни тем более попытки унизить высокоталантливого теоретика. Ибо сама эта категоричность значила вот что: тоталитарная власть сумела тотально запугать. Внушить мысль о своем всемогуществе.

Повторю: Цветаева, Блок, Есенин еще были – и остались – хозяевами своих судеб. Они сами строили, сами и разрушали себя и свой мир, но общим правилом становилось и стало другое. То самоубийственное саморазрушение, которое подчинялось воле власти, воле партии.

Испытание скверности

Но как в колхоз идет единоличник…

Осип Мандельштам

Генсек и нищий

В одном интервью Сергею Михалкову был задан вопрос: правда ли, что Юрия Олешу сломала советская власть?

Нет, твердо ответил Сергей Владимирович. «Ничего его власть не ломала. Он написал „Трех толстяков“ во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».

Вообще-то атмосфера, когда могут арестовать всех, но почему-то покуда не арестовывают лично тебя, уже есть вернейшее средство ломать и корежить души. Но не будем ловить Михалкова на том, чтó в его устах столь естественно (отложив ненадолго подробнейший разговор об этой, без всякой иронии, интереснейшей личности). Ежели кто решит, что цитирую ради полемики, ошибется.

В михалковском ответе не меньше правды – или, точнее, не больше неправды, – чем в привычном для многих образе автора «Зависти» как трагически сломленного гения метафоры, оказавшегося несовместимым со сталинщиной.

Да, можно сказать, что Олеша – фигура, не обойденная трагедией, однако скорее в том смысле, что и его коснулась общая драма художников, истинно одаренных, но изнутри, органически настроенных на конформизм. Как было, к примеру, и с тем, кто, казалось бы, уж никак не годится на то, чтобы составить пару с этим утонченно интеллигентным стилистом, с «русским Монтенем», «одесским Жюлем Ренаром».

Тем не менее речь об Александре Фадееве.

Слишком долгое пребывание его у литературной власти (а поскольку в СССР словесность была государственным делом, сама эта власть не могла быть только литературной) почти заставило нас позабыть, какой талант дан был Фадееву Богом. Даже выстрел в собственное сердце, приглушенный подушкой, положенной на голую грудь, но прогремевший на всю страну, – даже он если заставил пожалеть о Фадееве, то прежде всего не как о писателе, а как о литературном чиновнике, которому случалось сделать и доброе дело.

Вот разговор с Ахматовой, записанный Л. К. Чуковской сразу после известия о смерти генсека литературы (в ту пору уже отставного):

«– Я Фадеева не имею права судить, – сказала Анна Андреевна. – Он пытался помочь мне освободить Леву».

То есть ее сына Льва Николаевича Гумилева, неоднократного лагерника.

«Я сказала, – продолжает Чуковская, – что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия „Александр Фадеев“. В пяти актах. На моих глазах вступался он не за одного только Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там друзья… В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были – нелюдь, Фадеев был – когда-то – человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос».

Кстати, а в самом ли деле надо? Во всяком случае (цитирую воспоминание критика Владимира Огнева), ныне справедливо забытый литературный функционер Лев Субоцкий, друг Александра Фадеева, трибунальщик Гражданской войны и прокурор Отечественной, не скрывавший, что уйму людей осудил на расстрел, – именно он в день гибели друга отважно взял на себя функции Господа Бога:

– Вы слышали? Саша, Саша какой молодец! Я всегда верил в него! Он сразу смыл с себя кровь… Теперь ему все простится.

Извинением для этой чудовищной прямолинейности отчасти может быть то, что сам Субоцкий, угодивший в 49-м в число «космополитов» (еврейская кровь перевесила палаческие заслуги и преданность делу Ленина – Сталина), пытался покончить с собой выстрелом в висок. Спасли…

Чуковская – мягче, мудрее. Хотя бы потому, что ей, как и Ахматовой, было за что благодарить Фадеева. Да с ним, с памятью о нем всегда будет так: одни проклинали его за то, что он поспособствовал репрессиям, другие от суда уклонялись – кто за чью-то спасенную жизнь, кто и за свою собственную.

«Ольга Бергольц говорила о Фадееве как о друге молодости, – вспоминает Владимир Лакшин, – она была с ним на „ты“, но утверждала, что он мог быть и прекрасен и ужасен… Однажды она упрекнула его, что он не спас кого-то из литераторов, кого мог бы спасти. Он ответил ей: „Ты бы, Ольга, молчала, я такую беду от тебя отвел“».

Но и Чуковская делает оговорку: «когда-то человек и даже писатель»… Даже… Не слишком-то лестно – для писателя. Да и сама компания, которой Фадеев вроде бы выгодно дня него противопоставлен, – люди, запомнившиеся отнюдь не талантами, а уровнем негодяйства, до которого он все же не опустился.

Итак, даже… А допустим, композитор Таривердиев, литературно не искушенный и верящий в логику, согласно которой нельзя ждать хоть чего-то путного от начальства, от официозных писак, – он тáк вспомнит историю с фильмом «Разгром», поставленным Михаилом Каликом по фадеевскому роману:

«Когда вышел фильм, начался… скандал. В „Известиях“ вышла огромная статья под заголовком „Мы такими не были“. Конечно, фильм был сделан честнее, чем роман. В нем не было слепой героики».

Вряд ли можно усомниться, что ни композитор, ни те, кто на фильм обиделся, не читали «Разгрома». Что делать, такова была репутация Фадеева, незадачливого автора незаконченной «Черной металлургии», романа, писавшегося по прямому заказу Сталина, да и не бездарной, однако плакатно плоской «Молодой гвардии», где все четко поделены на героев и мерзавцев. Причем эта четкость сыграла скверную шутку не только с романными прототипами (например, опоганила память павшего на фронте героя Третьякевича, изображенного как мерзавец Стахович; а выжившие Вырикова и Лядская, в романе – предательницы, сполна хватили позора и репрессий). Она похоронила и саму книгу, претендовавшую на честную документальность.

Но «Разгром», где Гражданская война представлена в столь беспощадном обличье, что даже слабая тень романа, фильм Михаила Калика, была воспринята как черная, очернительская, – «Разгром» достоин продолжить ряд, начатый «Тихим Доном». Тем более свой роман Фадеев писал уж действительно сам.

И все же один роковой шаг он сделал уже в лучшей своей книге.

«Морозка, – сказано о герое ее, непутевом и добром парне, совершающем подвиг с той же непроизвольностью, с какой он воровал и похабничал, – не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить».

Пока это – нетенденциозная верность автора правде жизни: откуда в Морозкиной «жизненной практике», в темном и пьяном шахтерском быту, мог взяться иной опыт?

И точно так же нет нарушения психологической правды в том, как вчерашний гимназист, «интеллигентик» Мечик, воспринимает среду, в которой вырос, в которую врос Морозка:

«Окружающие люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивей, жестче и непосредственней. Они крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала. Они издевались над Мечиком по всякому поводу – над его городским пиджаком, над правильной речью, над тем, что он не умеет чистить винтовку, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом.

Но зато…»

Запнемся на этом «зато», чего и желает автор:

«…Зато это были не книжные, а настоящие, живые люди».

Здесь Фадеев уже строго ставит Мечика на место, и авторский голос смыкается с голосом Морозки. Так называемая художественная объективность уступает место учительной тенденциозности, в которой – по крайней мере, задним числом – угадывается будущий глава литературного ведомства.

Писательница Валерия Герасимова, одно время – жена Фадеева, сказала, что в нем жили сразу все герои «Разгрома»: и сознательный революционер Левинсон, и простодушный Морозка, и «слабый интеллигент» Мечик. То есть все так, как и должно быть в душе художника, которая открыта пониманию самых разных людей – и даже любви к ним, включая несимпатичных. Ведь и они суть его создания, его дети.

Но вот Фадеев решает одного из них оторвать от сердца.

Отрывает не сразу, непросто – потому что в «Разгроме» он еще настоящий художник. И даже самая страшная сцена романа, где против Мечика – то, что, с точки зрения автора, представляет главную силу его книги и всей истории, революционная целесообразность, – даже она не означает отречения от «слабого интеллигента».

Имею в виду эпизод, в котором командир Левинсон и доктор Сташинский решают судьбу безнадежно раненного партизана Фролова (именно так: «Рана Фролова была безнадежна, и он сам знал это…») в ситуации, когда неминуемо отступление отряда.

«Сташинский глядел не в карту, а куда-то в таежную глубь… Вдруг он быстро замигал глазом и посмотрел на Левинсона:

– А Фролов? ты опять забываешь…

– Да – Фролов… – Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль.

– Конечно, я могу остаться с ним… – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность…

– Ерунда, – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?

– А что ж тогда делать?

– Не знаю…»

И т. д. Кто не помнит или не догадался, тому скажу: решено дать Фролову яд и он сам, принимая «лекарство», знает, чтó пьет.

В чем сила этого эпизода?

Один нынешний критик решил, что Сташинский обязан был остаться с Фроловым, дабы погибли оба. И нашел замечательный довод: Януш Корчак пошел же с детьми в газовую камеру!..

Что сказать? Разве лишь то, что читать надо уметь. Критикам – в том числе.

«Конечно, я могу… В сущности, это моя обязанность…» Ясно, что Сташинский понимает чудовищность предстоящего ему поступка. Как и Левинсон, сказав: «Я не знаю…», – знает то же самое, но своей человеческой сутью отталкивает страшное знание. Они – люди, поставленные в противоестественное положение противоестественной реальностью (а война противоестественна всегда, партизанская – и того пуще). Но все-таки – люди. Как и Мечик, со своей стороны не имеющий необходимости и возможности вникнуть в эти ужасные резоны.

Помянутому критику кажется, что когда Фадеев описывает попытку Мечика помешать Сташинскому: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…», то крысиный глагол «взвизгнул» будто бы говорит, сколь мерзок этот жалельщик Фадееву.

Глупо? Глупо. Ибо сила этого эпизода – в безвыходности. Сташинский знает, что должен остаться со своим пациентом, но знает и то, что, оставшись, бессмысленно погибнет, лишив лекаря весь отряд. Левинсон в самом деле не знает, не хочет знать, как тут быть, но жесточайшая реальность принуждает его – знать. Фролову, конечно, не хочется умирать, но, понимая, что все равно умрет, он как неизбежность принимает скорую смерть от своего врача. И Мечик взвизгивает не как крыса, а как беспомощное существо, тоже заслуживающее жалости и сочувствия…

Автор «Разгрома», художник, тем и отличается от множества советских писателей (в том числе от себя будущего), что видит сложность войны и жизни. Даже в этой сцене он – вспомним слова Валерии Герасимовой – ощущает свое родство со всеми ее участниками.

Для нехудожника – о, для него все куда как проще!

Собственно, ту же ситуацию рассмотрел поэт Алексей Александрович Сурков, для Фадеева – «Алешка», которого он ненавидел и презирал, но терпел в качестве своего заместителя. (Хотя не стерпел, когда тот сменил его на посту литературного генсека. Мало сомнения в том, что самоубийство Фадеева отчасти было вызвано и свержением с высот власти, вошедшей в привычку, – а что касается сменщика, то недаром Фадеев говаривал: «Если дам дуба, то самое страшное, что „над гробом дорогого товарища“ будет выступать этот краснобай Алешка Сурков в свою пользу».)

Словом, Сурков где-то в начале тридцатых сочинил стихи о том, как «трехаршинный матрос Петро Гаманенко вынес Леньку дозорного – из-под пулемета». Ленька – безнадежен, как фадеевский Фролов. Петро, безусловно, жалеет его. И:

 
По сутулому телу
Расползалась агония.
Из-под корки бинта
Кровоточила рана.
Сквозь пальбу
Уловил в замирающем стоне я
Нервный всхлип.
Торопливый выстрел нагана…
 
 
Мы лежали на подступах
К небольшой деревеньке.
Пули грызли
Разбитый снарядами угол.
Трехаршинный матрос,
Петро Гаманенко,
Пожалел
Закадычного друга.
 

И – никаких комплексов!

Фадеев – пока еще вместе с Мечиком – мечется (такая вдруг навязалась нечаянная аллитерация). Мечется между жалостью и жестокой целесообразностью. У Суркова они, жалость и целесообразность, сошлись. Драматизм был заявлен – и тут же ликвидирован. Все – неинтересно. Все – неправда.

В романе «Разгром» неправда побеждает лишь к самому финалу.

В сущности, Фадеев собрал в своем Мечике все природно-первоначальное, чистое, что было и в нем самом, в юноше, также попавшем в партизанский отряд со школьной скамьи. Заставил Мечика ужаснуться крови и грязи, как, без сомнения, сперва ужаснулся сам, и… Вначале-то намеревался привести его – буквально! – к самоубийству, но потом, устыдясь, вероятно, своего интеллигентского чистоплюйства, привел к предательству. Чем осудил и заранее приговорил себя самого.

Говорю не о физическом самоубийстве, и именно потому тут возможна аналогия с Юрием Олешей, слава Богу, умершим естественной смертью.

Олеша ведь тоже отдал в романе «Зависть» его герою Кавалерову лучшее из того, чем владел: свою, авторскую метафорическую гениальность, свое уникальное видение мира:

«Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, – нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид, вплоть до огромных вывесочных букв! Они восстают – класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш».

Это говорит о себе Кавалеров. Это знал – о себе – Олеша, сделав нелепого, неприкаянного персонажа своим очевиднейшим двойником. А может быть, даже поместив себя самого под увеличительное кавалеровское стекло: герой понимает и то, чего в жизни, в быту «настоящий» Олеша не понимал.

Или не хотел понимать.

По свидетельствам множества очевидцев, он, служа в знаменитой газете «Гудок» (знаменитой тем, что в ней кормились одновременно Ильф и Петров, Валентин Катаев, Михаил Булгаков), гордился успехом своих вполне топорных стишков, которые печатал под псевдонимом Зубило. Тончайший стилист гордился стенгазетной сатирой, обличавшей беспорядки на железнодорожном транспорте.

Кавалеров ироничнее и проницательнее своего автора:

Теперь я пишу репертуар для эстрадников: монологи и куплеты о фининспекторе, совбарышнях, нэпманах и алиментах:

 
В учрежденье шум и тарарам,
Все давно смешалось там:
Машинистке Лизочке Каплан
Подарили барабан…
 

Ей-Богу, по уровню это ничуть не ниже многих шедевров Зубила. А тематика даже и побогаче…

Как бы то ни было, со своим двойником Олеша жесток. Тот влюблен в прекрасную девушку Валю, ревнует ее – бессмысленно и безнадежно, а его самого подстерегает совсем другой «сексуальный объект».

«Вдова Прокопович стара, жирна и рыхла. Ее можно выдавливать, как ливерную колбасу»…

Бр-р!

«Утром я застигал ее у раковины в коридоре. Она была неодета и улыбалась мне женской улыбкой. У дверей ее, на табуретке, стоял таз, и в нем плавали вычесанные волосы.

Вдова Прокопович – символ моей мужской униженности. Получается так: пожалуйста, я готова, ошибитесь ночью дверьми, я нарочно не запру, я приму вас. Будем жить, наслаждаться. А мечты о необычайной любви бросьте… Валяйте, а? Кровать у меня замечательная. Покойник на лотерее выиграл. Стеганое одеяло. Присмотрю за вами. Пожелаю. А?

…Я не пара тебе, гадина!»

Оказалось – пара. Хуже и омерзительнее того: Кавалеров не только брошен автором в постель к вдове Прокопович, но обнаруживает, что делит эту ужасную бабу с таким же изгоем и маргиналом, как он сам. Вот мазохистское осквернение кавалеровского эстетизма – лучшего, повторю, что в них было обоих, в авторе и его персонаже.

Как нравственная брезгливость хлюпика Мечика была лучшим в юном Фадееве. По крайней мере – необходимым. Была тем, что унизить и осквернить – гибельно для художника.

И страшно для человека, не до конца потерявшего совесть.

В воспоминаниях об Олеше на него обрушены водопады нежности и признания, как всегда запоздалых. Герой мемуаров – блистательный острослов, «ресторанный Демосфен», отнюдь не молчащий, как при встрече с Цветаевой в «Национале», а одаривающий собеседников мощными афоризмами или, что больше подходит словесным сражениям, разящими парадоксами:

«Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему:

– Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать.

Олеша мгновенно ответил:

– А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..

Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм:

– Его стакан мал, но он…

– Но он пьет из чужого стакана! – закончил Олеша».

Правда, рассказывающий это драматург Александр Гладков, книжник и эрудит, мог бы вспомнить, что афоризм: зато, мол, он пьет из своей посуды, задолго до Олеши был превращен в парадокс Жюлем Ренаром (дословно – вот запись в его восхитительном «Дневнике»: «Вилли: его стакан невелик, но он пьет из чужого стакана»).

Замечаю не скрупулезности ради (хотя почему бы и нет?), а чтобы сказать: остроумие всегда дитя контекста, совокупный плод среды или компании. Ему, в отличие от истинного творчества, не зазорно пользоваться чужим или искренне забывать, что оно – чужое. Поэтому довод: вот, дескать, как был неистощим творческий дух того-то или такого-то, даром что он так мало писал (бывает, и ничего не написал), – довод ложный. Что ж до Олеши, то его прославляемое остроумие – к сожалению, еще одно свидетельство распыления драгоценного дара.

Так или иначе, его мемуарный облик – впечатляющий. Сама его вечная бедность красочна и живописна. Запоминается, уж конечно, не скучная обыденность с ее унижениями в поисках мелких займов на выпивку или прокорм[1]1
  «Я была дома одна – звонок в дверь. Открываю. Стоит Юрий Олеша и, не сказав „здравствуйте“ и не войдя в квартиру, сразу с порога говорит: „Дайте пятьсот рублей“. Я сказала: „Что вы, Юрий Карлович, с ума, что ли, сошли? Хотите пять?“ Он сказал: „Давайте пять“. Взял и ушел, не войдя и не простившись».
  (Из воспоминаний Натальи Чидсон, жены Николая Эрдмана).


[Закрыть]
, а… Скажем, как Юрий Карлович с супругой Ольгой Густавовной, внезапно получив гонорар, сидят в цэдээловском ресторане, на столе коньяк с лимоном и черной икрой, а потом, по пути домой, Ольга Густавовна сует тридцатирублевки – те, давние, красные, крупноформатные – в открытые форточки полуподвалов. Нищие чувствуют себя королем и королевой.

И редко, редко – зато обжигая неожиданной правдой – промелькнет образ глубоко одинокого человека, потерявшего всё. Начиная с себя самого.

«Морозный декабрьский вечер, – опять вспоминает Гладков. – В тамбуре магазина „Советское шампанское“ стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.

– Пусть запишут за мной, – говорит он. – Я здесь кредитоспособен… – Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. – Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так – сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой…

Мне неловко и тягостно с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:

– Александр, не бросай меня!..»

Ужас!

Надо ли удивляться, что сходство генсека с нищим обнаруживаем и здесь?

Даже не слишком любя Фадеева хотя бы и как сочинителя «Разгрома» (не говорю: как партийно-литературного функционера), страшно и стыдно читать о его унижении, зафиксированном Корнелием Зелинским.

Страдавший жестоким алкоголизмом Фадеев уходит из своего секретарско-барского дачного дома, бродит по лесу, мыкается возле пристанционной забегаловки – пока не оказывается сердобольно подобран одним из тех, чьей мрачной, погромной тенью Л. К. Чуковская пыталась контрастно высветлить в нем хорошее. То есть – Михаилом Бубенновым.

Тот везет Фадеева на свою дачу, ставит водку, съезжаются бубенновские кореша – как на подбор, два жутчайших подонка, два черносотенца, стихотворцы Сергей Смирнов и Сергей Васильев. И эта братва отводит душу, сладострастно унижая того, кто, что б там ни было, им не чета.

Пьяный, босой, небритый Фадеев, оголодавший настолько, что редиску сует себе в рот вместе с ботвой, вконец теряя достоинство, лебезит перед Васильевым:

«– Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи… Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю