Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Трагедия в трех актах
Всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.
Михаил Булгаков (из письма правительству СССР)
Я никогда не был антисоветским человеком.
Михаил Зощенко (из письма Сталину)
…Бояться автору нечего,
Он умер лет сто назад.
Александр Галич
Акт первый: дорога в Батум
Елена Сергеевна Булгакова, вдова Михаила Афанасьевича, признавалась, что не выносит, когда кто-нибудь говорит о неоконченной повести «Записки покойника» (больше известной как «Театральный роман»):
– Я так смеялся!..
Как, впрочем, не любила и хищного выяснения, кто есть кто в этой лукавой прозе о некоем «Независимом театре». Конечно, только ленивый дурак не узнает характернейших черт Станиславского, Немировича-Данченко, Качалова, Книппер-Чеховой, Ливанова, Яншина, но этого узнавания Елена Сергеевна и не хотела, дабы розыск прототипов не уводил от главного смысла «Записок»:
«Не об этом. Не про это. Это трагическая тема Булгакова – художник в его столкновении все равно с кем – с Людовиком ли, с Кабалой, с Николаем или режиссером».
Имеются, понятно, в виду – пьеса «Мольер» (иное название «Кабала святош») и биографическая повесть «Жизнь господина де Мольера», пьеса «Пушкин» («Последние дни») и сами «Записки покойника».
Действительно, всюду – то самое столкновение, о котором говорит Елена Сергеевна. Не исключая конфликта с режиссером Иваном Васильевичем, читай: Константином Сергеевичем. Ему, как и Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко, измученный ими Булгаков не мог простить испытанных унижений и, как он считал, многократных предательств, замешанных на трусости.
Он – не мог. Тем более не простила вдова, поставив, как видим, основателей Художественного театра в ряд с королем, наградившим Мольера опалой, и с императором, которому мы никак не может забыть гибель Пушкина.
Столкновение с «режиссерами» настолько задевало Булгакова, что стало темой его шутливых домашних импровизаций.
Елена Сергеевна запомнила и записала некоторые из них. Например:
«Будто бы
Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, – словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.
Сталин получает письмо, читает.
Сталин. Что за штука такая?.. Трам-па-злин… Ничего не понимаю… Ягоду ко мне!»
Пропускаю сцену с Генрихом Ягодой, тогдашним главой госбезопасности, и еще кое-что – вплоть до эпизода, когда в квартире Булгаковых «будто бы» появляется нарочный с приказом: немедленно в Кремль!
«А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.
Булгаков. Тт!.. Куда же мне… как же я… у меня и сапог-то нет…
Человек. Приказано доставить, в чем есть!»
Доставляют. Дальше – вновь опускаю невероятно смешной эпизод, где Сталин, завидев босого писателя, измывается над сподвижниками, поочередно веля разуваться Ворошилову, Кагановичу, Микояну. Пока Булгакову-Трампазлину не приходятся по ноге сапоги Молотова.
«Сталин. …Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону.
Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
Ну, подожди, подожди, не вздыхай.
Звонит опять.
Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.
Звонит.
Позовите тогда кого-нибудь еще. Кто говорит? Егоров? (Зав. финансами МХАТа. – Ст. Р.) Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса… Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса… Что? По-вашему, тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)
Булгаков. Господи! Да хыть бы годика через три!
Сталин. Ээх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы (подмигивает Мише) могли бы ее поставить… месяца через три… Что? Через три недели? Ну что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)
Булгаков. Тхх… да мне бы… ну хыть бы рубликов пятьсот!
Сталин. Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил…»
Дальше – в том же фантасмагорическом роде. Вспыхивает дружба между мастером и вождем, мастер внезапно уезжает по делам, вождь впадает в тоску, которую пробует развеять таким способом. Едет в Большой театр, слушает оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» и объявляет ее, как всем памятно (к сожалению, не по булгаковской импровизации), «какофонией» и «сумбуром в музыке»…
Тут не отделаться сразу от двух ассоциаций.
Первая. В июньском письме 1938 года Булгаков, наполовину всерьез выговаривая жене за допущенную ею оплошность, заключает:
«Это Коровьев или кот подшутили над тобой. Это регентовская работа!»
Ничего необычного. Для писателя его герои – живые, хотя бы настолько, чтоб воспринять их такими на разговорном, шутейном уровне. Впрочем, среди героев есть и такой, кого Михаил Афанасьевич был как будто совсем не прочь призвать наяву. И призвать с весьма конкретною целью:
«Хорошо было бы, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»
(Писано тоже жене, в том же июне 1938-го.)
А в Барвихе, в правительственном санатории, сидит Немирович-Данченко, на этот раз разъяривший Булгакова тем, что вызвал туда своего секретаря Ольгу Бокшанскую, сестру Елены Сергеевны, оторвав ее от перепечатки «Мастера и Маргариты»:
«Он здоров, как гоголевский каретник, и в Барвихе изнывает от праздности, теребя Ольгу всякой ерундой».
Подумаем. Разве могущественный персонаж тех домашних импровизаций, который, помогая Булгакову, уморил ненароком его обидчиков-режиссеров, не напоминает Воланда? Не с этой ли самою целью и дьявола из романа, словно народного мстителя, захотелось направить в Барвиху?
Заодно уж припомним: мастер в романе был доставлен из психлечебницы к Воланду примерно в том же «расхлистанном» виде, что и автор импровизации – к «будто бы» Сталину.
Это, как было обещано, ассоциация первая. Вот вторая.
28 марта 1930 года Михаил Афанасьевич Булгаков отправил правительству СССР, то есть – Сталину, длинное и яростное письмо. В нем излагались обстоятельства невыносимого существования автора запрещенных и хулимых произведений. Например:
«Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3, враждебно-ругательных – 298».
Разговор идет на понятном чиновникам языке цифр.
«Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы „Дни Турбиных“ Алексея Турбина печатно в статьях называли „СУКИНЫМ СЫНОМ“, а автора пьесы рекомендовали как „одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ“. Обо мне писали как о „литературном УБОРЩИКЕ“, подбирающем объедки после того, как „НАБЛЕВАЛА дюжина гостей“.
Писали так:
„…МИШКА БУЛГАКОВ, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ, без нужды… Нашелся, СУКИН СЫН, НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…“ („Жизнь ИСКУССТВА“, № 44 – 1927 г.).
Писали „О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы“ („Комс. правда“, 14/Х. 1926 г.).
Сообщали, что мне нравится „АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля“ (А. Луначарский, „Известия“, 8/Х – 1926 г.) и что от моей пьесы „Дни Турбиных“ идет „ВОНЬ“ (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…
Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель – гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с НЕОБЫКНОВЕННОЙ ЯРОСТЬЮ доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА».
Короче:
«Ныне я уничтожен.
Уничтожение это было встречено советской общественностью с полною радостью и названо „ДОСТИЖЕНИЕМ“».
И – просьба, похожая на крик:
«Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР…»
Выкрикнув это, Булгаков возвращается на твердую советскую почву:
«Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности…
Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили ИСПУГ…
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр – в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, – нищета, улица и гибель».
Подействовал, может быть, отчаянный тон письма. А возможно, и другое: вскоре после того, как оно было послано, произошло событие, для правительства неприятное. Портящее благолепный ландшафт советской культурной политики. Маяковский, все более приручавшийся, даже вступивший в официальнейшую из литературных группировок, в Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей, вдруг – застрелился.
Так или иначе, Булгакову позвонил сам:
– Здравствуйте, товарищ Булгаков.
– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
– Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь… А может быть, правда – вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?
– Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
– Вы правы. Я тоже так думаю.
И – вот та часть разговора, в которую стоит особо вслушаться. Чтобы сделать то, чего не сделать попросту невозможно: сравнить лексику и интонацию этого, настоящего вождя – и того, персонажа домашней шутки:
– Вы где хотите работать? В Художественном театре?
– Да, я хотел. Но я говорил об этом, и мне отказали.
– А вы подайте заявление туда. Мне кажется, они согласятся.
После чего – неожиданное обещание того, о чем безнадежно мечтал Пастернак и в чем отказал ему вождь, бросив телефонную трубку:
– Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.
– Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
– Да, нужно найти время и встретиться, обязательно.
Времени не нашлось, и незачем гадать насчет несостоявшейся беседы. Но вот это: «Мне кажется…»
Как там веселился Булгаков, пародируя скромность всесильного Сталина?
– Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется…
– Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется…
– Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется…
А уж что говорить о буквальнейшем сходстве реакции «мхатчиков» – и персонажей все той же импровизации, и самых что ни на есть доподлинных – на звонок Сталина!
Стоило Булгакову пойти в театр на следующий же день после телефонного разговора и сказать, что он намерен подать заявление, как началось:
– Да Боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом…
И если все это так (а это так), если обе ассоциации безусловны, то не сделать ли вывод, что прототипом Воланда, который тоже помог мастеру и Маргарите, является не кто иной, как…
Нет!!!
Дело не только в том, чтобы уйти от мелочной расшифровки, которая превращает рассчитанную на века ткань великого романа в мотыльковую, жалкую плоть газетной полосы. Тем более существует уже немало таких расшифровок. Один автор, притом неглупый и эрудированный, потратил свой ум и эрудицию на то, чтобы доказать: прототип мастера – Горький, Маргарита – это Мария Федоровна Андреева, актриса Художественного театра, гражданская горьковская жена, впоследствии – советский комиссар по делам искусств. А Воланд? Воланд – Владимир Ильич Ленин.
Ленину тут вообще повезло.
Было предположение, что он же – прообраз профессора Владимира Ипатьевича Персикова (повесть «Роковые яйца»), гениального ученого, по случайной вине которого Россию чуть не сгубили гады, вылупившиеся из этих самых яиц. Вроде и возраст обоих в точности совпадает: в 1928 году профессору пятьдесят восемь, делаем вычитание – и готово, 1870-й, большевистское Рождество. И портретное сходство наличествует: «Голова замечательная, толкачом, лысая…» Это о Владимире Ипатьевиче, а как будто о Владимире Ильиче.
Впрочем, некий доносчик, не зная, что будет такая версия, невольно оспорил ее еще в двадцатые годы, вскоре по выходе в свет «Роковых яиц».
Цитата из повести:
«…Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение…»
И вот «куда надо» поступает сигнал:
«Там же есть подлое место, злобный кивок в сторону покойного т. Ленина, что лежит мертвая жаба, у которой даже после смерти оставалось злобное выражение на лице.
Как эта книга свободно гуляет – невозможно понять».
Смелый народ стукачи. А вдруг спросят: да как вам такое могло прийти в голову? Как вы могли подумать, что покойный т. Ленин похож на злобную жабу?.. Нет, не боятся. Опять и опять вспоминаешь причину этакой смелости:
«Наши чувства правильные…»
Но есть и еще причина, по которой Сталин не может быть прототипом Сатаны из романа «Мастер и Маргарита». Сам автор предупреждал своего друга, драматурга Сергея Ермолинского:
«…У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду».
Правда, здесь как раз можно услышать испуг: дескать, не приведи Бог, если кто-нибудь углядит опасное сходство – самое опасное из всех сходств. Так что не уводит ли друга и нас Булгаков от подозрения, способного его погубить?..
Все-таки – нет.
Даже страх перед Сталиным, без сомнения существовавший, не исчерпывает всего многообразия страхов.
В дневнике Елены Сергеевны Булгаковой и в воспоминаниях Виталия Яковлевича Виленкина (старого мхатовца, театрального педагога) рассказано – с двойной, стало быть, степенью достоверности, – как узкий кружок друзей слушал в авторском чтении первые главы «Мастера и Маргариты». И как все были смущены просьбой Булгакова угадать, кто такой Воланд.
Драматург Файко отговорился незнанием – вряд ли по недогадливости. «Виленкин сказал, что догадался, но ни за что не скажет», – записывает Елена Сергеевна. Ибо (слова самого Виленкина): «Отвечать прямо никто не решался, это казалось рискованным». Хотя, как рассказывал мне сам милейший Виталий Яковлевич, Булгаков словно не понимал этого риска, вернее, изображал непонимание. Даже спросил:
– Неужели, по-вашему, это нельзя напечатать?
И когда все смущенно потупились, воскликнул:
– Но это же почти Емельян Ярославский!
Имелся в виду автор «Библии для неверующих» (книги, которую я в своей молодости купил ради цитат из настоящей и недоступной Библии). Он занимал должность главного богоборца СССР.
В чем, однако, был риск?
То, конечно, не мог быть страх из раздела мистических: не произнеси, мол, имени нечистого всуе. Часть слушателей была неверующей, да и у самого Булгакова отношения с христианской религией были по меньшей мере неортодоксальны. Но жизнь действительно была полна страхов, не всегда обоснованных, даже не всегда объяснимых.
…Я когда-то провел отпускное время в компании Григория Григорьевича Конского, актера и режиссера МХАТа. Как раз незадолго пред тем в «Новом мире» Твардовского был напечатан «Театральный роман» («Записки покойника»), и Конский рассказывал мне о Булгакове, у которого он числился в молодых друзьях. Даже уверял, что в образе Петра Бомбардова, наперсника героя-рассказчика, узнает собственные черты, в частности свою актерскую невостребованность и неудовлетворенность.
Так вот. Славный и милый Григорий Григорьевич не рассказал мне о том, что мы узнали теперь из дневников Елены Сергеевны: «Гриша» был не только к ним вхож и тепло принимаем, но и подозревался в «битковщине».
«…Вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков».
Напомню, кто позабыл: Битков – персонаж булгаковской пьесы «Последние дни», часовщик, приставленный Третьим отделением и лично Дубельтом к Пушкину. Ремарка из пьесы: «Битков, оставшись один, прислушивается, подбегает со свечой к фортепиано, рассматривает ноты. Поколебавшись, входит в кабинет, читает названия книг…»
И потом приносит своим нанимателям выуженный из бумажного мусора черновик «возмутительного» стихотворения…
Была ли «битковщина» Конского лишь невинным проявлением любопытства? Хочется думать, что – да. Хотелось того же и самим Булгаковым, отнюдь не отлучавшим «Гришу» от дома, хотя отношения, продолжаясь, были отравлены подозрением:
«Тут же приехал и Гриша Конский… Просьба почитать роман („Мастер и Маргарита“, конечно. – Ст. Р.). Миша говорит – я Вам лучше картину из „Дон-Кихота“ прочту (инсценировка Сервантеса, над которой тогда работал Булгаков. – Ст. Р.). Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не „Дон-Кихот“ его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».
Да и как избавиться от подозрений, если сам Лариосик из «Дней Турбиных», Михаил Михайлович Яншин, выступает с покаянно-ругательной публикацией после запрета пьесы о Мольере? Так что Булгаков, не выдержав, прерывает с ним знакомство.
Долгие годы это будет постоянной яншинской болью с попытками оправдаться и доказать, что газетный корреспондент, с его слов писавший статью, извратил смысл наговоренного им. Однажды, когда писатель Булгаков будет уже отчасти реабилитирован, Михаил Михайлович, выступая на вечере его памяти, попробует рассказать о разрыве, но расплачется и не договорит…
С Яншиным Булгаков порвал. К Конскому – притерпелся. И последнее, может быть, самое страшное. То, что калечит душу неприметно для самой души.
Как кошмар, как особо вульгарную форму бездуховности многие воспринимают сцену из «Мастера и Маргариты», где посетители литераторского ресторана, ненадолго притихнув при известии о гибели своего главаря Берлиоза, вскоре вновь возвращаются к недокушанным яствам:
«Да, погиб, погиб… Но мы-то ведь живы!
Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать, и кой-кто уже вернулся к своему столику и – сперва украдкой, а потом и в открытую – выпил водочки и закусил. В самом деле, не пропадать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодные останемся? Да ведь мы-то живы!
…Ресторан зажил своей обычной ночной жизнью…»
Однако в том и штука, что это – не какое-то чрезвычайное бессердечие. Такова же была нормальная жизнь, протекавшая в ненормальных условиях.
Снова – дневник Елены Сергеевны Булгаковой:
«20 мая (1939 года. – Ст. Р.).
Вчера вечером был Николай Эрдман (в Москве появившийся незаконно, наездом из города, где ему, ссыльному, было предписано пребывать неотлучно. – Ст. Р.).
Сегодня утром заходил Дмитриев с известием о Вете. (Владимир Дмитриев – друг дома, театральный художник, а Вета – его арестованная жена. – Ст. Р.) По-видимому, ее уже нет в живых.
В городе слух, что арестован Бабель. (Слух подтвердившийся. – Ст. Р.)
21 мая.
Мои имянины. Миша принес чудесный ананас.
Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы – тоже – очень красивую корзину роз.
Женька (сын. – Ст. Р.) принес сирень.
За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали.
…Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».
Никакие воспоминания, воскрешающие былое с ужасом или ностальгической сентиментальностью, не способны передать атмосферу времени так сгущенно и осязаемо, как подобные бесхитростные заметки.
Еще пример – 1956 год, май, не единожды мною цитированные записи Л. К. Чуковской:
«Строчу статью для „Нового мира“, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.
Вернулся Лева.
Застрелился Фадеев.
Это „концы и начала“, это – завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой».
А если б нашлось время, если бы Лидия Корнеевна оторвалась от срочной работы, разве смогла бы она выразительнее обозначить перелом эпохи? Тот момент, когда, по памятным нам словам матери «Левы», Льва Николаевича Гумилева, Россия, которая сидела, получила возможность взглянуть в глаза той России, которая сажала…
Вот и в дневнике Булгаковой – если не вся эпоха, то ее характернейшее состояние. Жизнь идет, каждый миг сознавая свою шаткость и хрупкость.
Кто упрекнет в бессердечии добрую женщину и самоотверженную жену? Кто, не свершив греха нетерпимости и лицемерия, бросит камень в живущих за то, что они живут? За то, что Елена Сергеевна обустраивает свой дом, превратив его, по словам мужа, в лучший трактир Москвы (икра, телятина, лососина, анчоусы), а добытчик Михаил Афанасьевич не брезгует никакой поденной работой (киносценарии, оперные либретто)?
Об упомянутой пьесе «Батум» до времени промолчим.
И все же, возможно, самое страшное и одновременно естественное, что делает с человеком такая жизнь, когда друг дома подозревается в стукачестве, оставаясь при этом другом дома, а сообщения об арестах соседствуют с пломбиром и ананасом, – то, что само это страшное вытесняется из сознания. Становится естественным.
Еще и еще раз: тут нет ни малейшей тени упрека. Жизненная сила должна одерживать верх над ужасом – иначе нельзя продолжать жить. Но несомненно и то, что это страшное своим постоянным, будничным присутствием снижает способность к состраданию.
Это ведь одна из многих российских легенд, рожденная нашими бесконечными бедствиями: будто они, эти бедствия, возвышают душу.
«Дьяволиада» – называется ранняя повесть Булгакова. И занятно, что в ней-то, с таким-то заглавием, как раз дьявола – нет. Дьявольщины, вот ее сколько угодно, а сам князь тьмы не является собственной мрачной персоной.
Незачем. Люди сами, своими усилиями превратили собственную жизнь в чертовщину, и в такой неразберихе, с такого отчаяния, пожалуй, действительно призовешь на помощь самое нечистую силу.
Но в каком обличье она к тебе явится?..
Тут есть особая тонкость, особая сложность. И опасность, тоже особая.
К автору «Мастера и Маргариты» сегодня приступают с упреками, доходящими до негодования: зачем он создал «Евангелие от Воланда»? Зачем не так изобразил Иисуса Христа? Но тогда уж логичней спросить иначе: зачем изобразил? Просто – изобразил?
Понимаю, что тут нужны разъяснения.
Вот – для сугубой понятности – пример, словно бы посторонний: из другой эпохи, из другой страны, из другой литературной сферы. Впрочем, тот, о ком хочу говорить, ни за что б не поверил, будто его духовное творчество – тоже литература.
Итак… Десятый век. Армения. Монастырь в высокогорном Нареке. И – монах, сочиняющий псалмы, где даже сам ритм, который мы ныне связываем со свободным стихом, с верлибром, есть ритм тех поклонов, что кладет коленопреклоненный молящийся. Но когда псалмопевец обращается к Богу, воспринимая Его как участника диалога, то дело даже не в таких земных вольностях, как, например, описание Богородицы: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в мужской чувственности, которая говорит, что плоть не укрощена аскезой.
Независимо от подобного, сам разговор Поэта с Богом как факт эстетический уже содержит в себе некую дерзость, а та приводит в крайнем случае – к богоборчеству, в умеренных – к ощущению Бога хоть в чем-то подобным себе. Словно не только ты создан по Его образу и подобию, но и Он – по твоему.
Так – в данном случае – из молитвы возникла поэзия великого армянина Григора Нарекаци. Литература! А наш Державин, его ода «Бог» с ее почти запанибратским тоном обращения к Всевышнему!..
Да что говорить. Ортодоксальная религия знала, что делала, когда время от времени запрещала лепные, объемные изображения святых – вплоть до византийского иконоборчества. В России она не позволяла иконописцам выходить за пределы плоскостного изображения или не одобряла поэтических переложений Священного Писания. В иудаизме и на мусульманском Востоке и вовсе существовал строжайший запрет на изображение человека как такового («не сотвори себе кумира»).
Но что касается «Мастера и Маргариты», здесь Булгаков пошел еще на один риск. Он написал безусловно трагический, но очень смешной роман.
В чем – риск?
Да как раз в том, что трагедия общей советской жизни и отдельная трагедия мастера не то что даже сосуществует со смехом. Она, трагедия, и выражена с помощью смеха. Через него.
Именно это – смех – тоже ставили в строку Булгакову.
В «Роковых яйцах» он, как считают, чуть ли не виноват в том, что не предусмотрел страшной судьбы Мейерхольда, описывая в 1924 (!) году события близкого будущего: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского „Бориса Годунова“, когда обрушились трапеции с голыми боярами…» Да и сам Всеволод Эмильевич, тогда, слава Богу, не только живой, но и весьма агрессивный, смертельно обиделся на насмешника-автора.
А уж в «Мастере и Маргарите», в романе, законченном в 1938-м (хотя редактура текста и продолжалась), – в этот-то жуткий год хорошо ли без малейшего сострадания описывать обезглавливание литературного функционера Берлиоза?
Прототипу этой фигуры, верховному рапповцу Леопольду Авербаху, правда, еще год оставался до расстрела, но он уже до очевидности был обречен. И какими бы он ни отличался наглостью и невежеством (в Берлиозе-то автор Авербаху еще польстил!), грядущая казнь была выше, а главное, вне, помимо его заслуг. Он был деталькой, винтиком на конвейере смерти…
Впрочем, в чем действительно можно понять упреки булгаковских современников и потомков, так это: как он мог опять же без сострадания, очень смешно изобразить узилище, куда ввергнуты люди, не захотевшие отдавать государству-грабителю свои золото и валюту? «Золотую комнату», на чекистском жаргоне, а на деле – камеру пыток?
«Знаете, как это происходило? – рассказывал биографу Булгакова Мариэтте Чудаковой очевидец, доживший до наших дней. – В маленькую камеру напихивали по десять человек, можно было только стоять. Что тут творилось! Дети кричали на родителей: „Отдайте золото! Пусть нас выпустят! Мы больше не можем!..“ Нет, я не могу постигнуть, как мог он изображать это в пародийном виде!..»
Что тут скажешь? Разве лишь то, что смех, если он смех, а не что-то иное, всегда необуздан и сокрушителен. Смех дозированный – не более чем улыбка или хихиканье. И то, что в «Мастере и Маргарите» бушует именно настоящий, свободный смех, – конечно, победа Булгакова.
Но что бы мы ни говорили, от одного не отвертеться. Притягательный, обвораживающий смех отдан в романе на откуп двум подручным дьявола, Коровьеву и Бегемоту. Их проказы столь заразительны, что не только они – свита Воланда, но и он оказывается в сфере хулиганского обаяния, излучаемого неистощимыми гаерами.
А сам он – каков?
Ну, в общем, понятно: Сатана, дьявол, черт, дух нечистый, но ведь орудует он не в подвластном ему аду, а в мире романа, где владыка и создатель – автор. Здешний-то Воланд – что из себя представляет?
Многих сбил с толку эпиграф:
«…так кто же ты, наконец?
– Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо.
Гете, Фауст».
Не обратили внимания даже на то, что это – самооправдание Мефистофеля, втирающегося в доверие к Фаусту. Следовательно, искренность черта под большим сомнением. И в результате чаще всего встречаемся с толкованием Воланда как некоего Робина Гуда, который карает лишь тех, кто достоин кары. А сам роман начинает выглядеть подобием щедринских сатир.
И тут самое время вспомнить о лжепрототипе Воланда, об Отце Народов. Не ради поисков сходства, а ради контраста.
Тот ведь тоже иногда «совершал благо» – вспомним историю с реабилитацией Фирдоуси. Да и в домашней булгаковской выдумке Сталин «будто бы» опекает самого сочинителя. Не забудем, однако: в каком отвратительном балагане на роль марионеток назначены творец «Шах-Наме» и его простодушный пропагандист, а веселый капустник кончается тем, что учинен погром музыке Шостаковича. И это уже не «будто бы», это – взаправду.
«Благо» – это частность и прихоть тирана. Зло, творимое им, тотально.
Уже в наши дни в рядах нераскаянных сталинистов сыскались такие, что утверждают: Сталин любил Булгакова. И даже спасал (эх, жаль, что не спас, власти, видать, не хватило) от травли. Понятно, от чьей именно. Список гонителей однообразен в одном, очень определенном смысле, и туда угодил по причине нестандартной фамилии, допустим, Владимир Блюм. Который выбрал себе псевдоним «Садко» не затем, чтобы скрыть свое инородческое происхождение и, что уж совсем досадно, был не Владимир Абрамович, даже не Владимир Ильич, а – Владимир Иванович. Да еще из дворян.
Что ж, не опустимся до того, чтобы с серьезным видом опровергать версию о сталинской любви к Булгакову. Но, как говорилось в главе «Самоубийца Эрдман», магия булгаковской независимости и духовной породистости действительно волновала плебея-вождя. Что было, то было.
И все-таки – не защитил, не спас. Сгоряча пообещал встретиться – и этого слова не захотел сдержать.
Да если бы (пойдем на безумный допуск) – если бы и любил…
«Они думают, власть – это мед, – размышлял Сталин»…
Цитирую искандеровский роман «Сандро из Чегема», главу «Пиры Валтасара». И дальше: