Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Станислав Рассадин
САМОУБИЙЦЫ
Повесть о том, как мы жили и что читали
Доведение лица до самоубийства или покушения на самоубийство путем… жестокого обращения или систематического унижения человеческого достоинства потерпевшего – наказывается…
Уголовный кодекс Российской Федерации, ст. 110
От автора
Предупреждение
Как нетрудно понять по названию книги, в ней будет сказано немало горького. Наверняка и резкого – вот только хотелось бы, чтобы эту неизбежную резкость читатель не принял за холодность некоего приговора, как водится, окончательного, безапелляционного.
Надеюсь, что я далек от категоричности, которая есть синоним самоуверенности.
Больше того.
Признаться, немногое раздражает меня в такой же степени, как выражение «гамбургский счет». Вернее, то, как часто и самодовольно оно произносится. Стоит любому невежде сказать: «Давайте судить по гамбургскому счету!» – и вот само его невежество вроде уже осенено высотой неподкупных критериев.
Не говорю уж о том, что сегодня, когда «рыночность» текущей словесности приняла примитивно-вульгарный характер, когда идет, по выражению Евтушенко, «макдональдизация» культуры (и чем уродливее словцо, тем точнее оно выражает суть), – сегодня уместнее говорить не «гамбургский», а «гамбургЕРский счет». Но и при своем появлении – еще в двадцатые годы – термин, ныне такой расхожий, был очень мало похож на некую сверхобъективную меру.
Кто позабыл, это – талантливое изобретение Виктора Шкловского:
«Гамбургский счет – чрезвычайно важное понятие.
Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов, – чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счет необходим в литературе.
По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет.
Они не доезжают до города.
В Гамбурге – Булгаков у ковра.
Бабель – легковес.
Горький – сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион».
Остроумно. Начиная с самой выдумки насчет Гамбурга, где – будто бы – устанавливается истинный класс борцов. И может быть, парадоксалист Шкловский лукаво дает понять, что это именно выдумка и условность? Во всяком случае, тут перекличка с Гоголем, вернее, с безумной фантазией его Поприщина:
«Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается… Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».
Впрочем, когда изобретатель знаменитого счета начинает определять собственные литературные пристрастия, здесь он уж точно не шутит. Значит ли это, что он безусловно прав?
Серафимович и Вересаев… Тут возразить трудно, хотя последний в литературе остался-таки; пусть не как прозаик, но как автор мозаики «Пушкин в жизни».
Горький… Что он «часто не в форме», разумеется, правда, но ведь можно спросить: а когда в форме? Когда предстает автором замечательной пьесы «На дне» или пронзительного «Рассказа о безответной любви»?
Бабель… Как понимать – «легковес»? Как констатацию очевидного – того, что он – мастер новеллы, то бишь «малой формы»?
Наконец, Булгаков… И тут уже просто не о чем говорить. Тут Виктор Борисович нисколько не прозорливее своего друга Владимира Владимировича, который в комедии «Клоп» представил разговор, будто бы состоявшийся в 1978 (!) году:
«– Товарищ профессор, опять пойдет буза.
– Товарищ Березкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое „буза“? (Ищет в словаре.) Буза… Буза… Буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…»
Хотя Булгаков к этой поре как раз уже десять лет будоражил публику «Мастером и Маргаритой».
Занятно, что и причина, по какой один сделал вид, будто уверен в исчезновении Булгакова из памяти потомков, а другой даже не допустил автора «Белой гвардии» и «Роковых яиц» к соревнованию со своим любимым Хлебниковым, – это причина, по сути, одна. И субъективнейшая! Маяковский – тот неустанно сражался с «белогвардейцем» и традиционалистом (понятия, для него тождественные), а Шкловский был попросту лично и смертельно обижен. Только слепой мог не догадаться, что именно он стал прототипом персонажа «Белой гвардии» – литератора Шполянского, изображенного весьма иронично. Аукались не одни лишь фамилии: некоторые подробности биографии Шкловского оказались почти буквально воспроизведены.
Вот и все. И где ж она, непререкаемость «гамбургского счета», доступного только суровым жрецам, профессионалам словесности?
Между прочим, не так уж я иронизирую. Можно ли отнять у Шкловского человеческое право – обижаться, когда обижают? (Впрочем, все же иное дело – вносить обиду в литературные счеты, никакие, конечно, не гамбургские.) Разве не естествен и полемический напор Маяковского, революционера-авангардиста? Это еще не доносы, которые вскоре начнет поставлять властям на Булгакова Всеволод Вишневский – при том, что, правду сказать, есть тут опасная близость.
Субъективность, словом, неизбежна – лишь бы не превращать ее в некий верховный и окончательный суд, будь он талантливо выдуманным, «гамбургским», или реальным: партийным, сталинско-ждановским, брежневско-сусловским.
От своих субъективных пристрастий не сможет – и не захочет – уйти и автор этой книги. Невозможное – невозможно, и уже то, что за сорок лет, которые я проторчал в литературной среде, мне довелось близко узнать примечательнейших людей эпохи (Чуковского, Маршака, Н. Я. Мандельштам, Галича, Окуджаву, Самойлова, Липкина…), – уже этот биографический опыт сам по себе повлияет на небеспристрастность моих суждений.
То есть, вероятно, надо стараться быть… Объективным? Выражусь осторожнее: справедливым, призвав на помощь навыки историка литературы. И все же, если рискну сказать, что пишу историю советской словесности, ее повесть (по словарю Даля: «рассказ о былом»), то – свою историю. Свою повесть.
Потому документы (постановления, протоколы, доносы) хоть и будут цитироваться, однако вовсе не станут основой книги. Тем более есть издания специальные – к примеру, недавние (и мною с благодарностью использованные):
История советской политической цензуры.
Счастье литературы. Государство и писатели, 1925–1938;
Литературный фронт. История политической цензуры 1932–1946 гг.
И т. д.
Меня же прежде всего занимают судьбы. Иногда смешные, чаще трагические, но всякий раз – неповторимые – при единстве, даже однообразии нивелирующей силы, которая давила на них, стремясь переделать себе в угоду.
Я хотел написать книгу жесткую и сентиментальную. Не менее жесткую, чем власть, ломавшая эти судьбы, не более сентиментальную, чем сострадание сломленным и гордость за тех, кто выстоял, победил.
А то, что не обойтись и без презрения, – это входит не в мой замысел. Так замыслила сама власть, унижавшая нашу словесность и удовлетворенно следившая, с какою готовностью та унижалась.
Самоубийца Эрдман
В смерти прошу никого не винить,
кроме нашей любимой советской власти.
Из пьесы «Самоубийца»
Страшнее Врангеля
И все-таки, оговорив свое законное право, робко тяну руку вверх, как троечник, наконец-то выучивший урок: а можно начать с воспоминания до невозможности личного, бесконечно далекого от общественной значимости? Пуще того: на выбор зачина, очень возможно, влияет и такой несомненный пустяк, что начинаю писать эту книгу аккурат в том самом месте, куда сейчас вдруг вернулась моя память.
Короче: где-то в конце шестидесятых сидим с Александром Галичем возле пруда, под Рузой, в писательском Доме творчества, и я вижу: издалека, от шоссе, идет, направляясь к нам, незнакомец – остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на артиста Эраста Гарина. (Потом я узнаю: скорее, наоборот, это Гарин, зачарованный им в общей их молодости, невольно стал ему подражать, усвоив-присвоив даже манеру речи, которую мы считаем неповторимо гаринской. Заикание и то перенял.)
В общем, мой друг Саша встает – тоже как зачарованный – и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.
– Кто это? – спрашиваю, дождавшись его возвращения.
– Николай Робертович Эрдман, – ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: – Зашел меня навестить.
Он пока не может и заподозрить, как причудливо и контрастно его собственная судьба скоро аукнется с судьбой Эрдмана, – и речь о том впереди. Лишь об одном скажем сразу.
Что решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?.. Нет, не так: все решил он сам, – но что поставило запятую в предрешенной судьбе?
Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забыв, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. И прозвучало:
– Ах, вот что поет ваша интелли-хэн-ция!..
После чего – приказ разъяренного тестя, члена Политбюро Дмитрия Степановича Полянского, принять меры. Приняли. Исключили Галича из Союза писателей, из Союза кинематографистов, закрыли фильмы, лишили заработка.
Это – 1971 год (продержавшись, оттерпев еще почти три года, Галич уедет из СССР в 1974-м). А вот как было в 1934-м.
Василий Иванович Качалов, захмелев на правительственном банкете, решил позабавить хозяев, точнее – Хозяина, шутейно-неподцензурными баснями, которые Эрдман сочинял вместе с Владимиром Массом. Результат был в точности тот же:
– Кто автор этих хулиганских стихов?
И…
Но пока возвращаюсь к тому впечатлению, первому и единственному.
Да, то был единственный раз, когда я видел Эрдмана, и, не сказавши с ним ни единого слова, вспоминаю это как значительный миг моей жизни. А чтó, если бы вы одним глазком увидали живого Гоголя, вы бы про это забыли?
Преувеличиваю, но не чрезмерно. «Гоголь! Гоголь!» – кричал Станиславский, слушая текст комедии «Самоубийца», написанной в 1928 году.
Знаменитым двадцатичетырехлетний Николай Эрдман проснулся уже утром 20 апреля 1925 года, когда с акушерской помощью Мейерхольда родился спектакль «Мандат», – где, кстати сказать, именно Гарин сыграл Гулячкина, главную роль, в ней как раз и прославившись. Спектакль по пьесе, как водилось тогда, отчаянно антимещанской – в духе строк Маяковского: «Страшнее Врангеля обывательский быт!»
То есть и там было обо что уколоться бдительному цензору – к примеру, когда Гулячкин, вознамерившись вступить в партию большевиков, выражал опасение: «А вдруг, мамаша, меня не примут?» На что та отвечала, успокаивая его:
«– Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают».
Или:
«– Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ – „Нет, говорю, кажется, еще держится“. – „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».
Шуточка, вероятно гулявшая в те времена, хотя и подпольно. Поэт Семен Липкин рассказывал, как его отец, «до катастрофы» – эсдек-меньшевик, после нее – домашний оппозиционер, именно подобным вопросом к жене начинал каждое утро:
– Роза, они еще здесь?
Но нет ни малейшей возможности подозревать молодого автора «Мандата» в антисоветском подтексте. Напротив: «Страшнее Врангеля…» – и все тут. В первой комедии звучал уверенный смех победителей – как в пьесах того же Маяковского или в романах Ильфа и Петрова.
Недавно случился спор, был ли Иосиф Бродский гением или «всего лишь» гениально одаренным. Сейчас речь, однако, не о нобелевском лауреате, а спор, при его внешне комической иерархичности, не бессмыслен. Углубляясь в историю литературы, рискнем ли, скажем, без колебаний назвать гением Баратынского, одаренного необыкновенной лирической силой? Да, мало родиться с задатками гения – надо их возрастить, реализовав в полной мере (в России первому подобное удалось, разумеется, Пушкину).
Николай Эрдман стал – стал! – гением в «Самоубийце».
Вот уникальный случай, когда в пределах одного произведения происходит не просто перерождение первоначального замысла, то есть дело обычное, как правило, запечатленное на уровне черновиков или проявившееся в признаниях самого автора. (Ежели не искать дальше того, что до банальности общеизвестно, так Пушкин был поражен: какую «штуку удрала» его Татьяна, неожиданно выскочив замуж.) В «Самоубийце» же по мере развития действия прозревает, растет сам Эрдман. Он постепенно и явно неожиданно для себя совершает восхождение на принципиально иной уровень отношений с действительностью.
Откуда, из каких низин начинается это восхождение?
Семен Семенович Подсекальников, безработный обыватель, в начале комедии – всего лишь истерик, зануда, из-за куска ливерной колбасы выматывающий из жены душу. Он – ничтожество, почти настаивающее на своем ничтожестве. И когда в пьесе впервые возникнет идея как бы самоубийства, она именно как бы; она фарсово почудилась перепуганной супруге.
Да и фарс-то – фи! – грубоват.
Подсекальников тайком отправляется на кухню за вожделенной колбасой, а его ошибочно стерегут у запертой двери коммунальной уборной, опасаясь, что он там застрелится, и тревожно прислушиваясь к звукам – фи, фи и еще раз фи! – совсем иного характера.
Диалоги, конечно, смешны:
«– Тебе, Сенечка, как колбасу намазывать: на белый или на черный?
– Цвет для меня никакого значения не имеет, потому что я есть не буду».
Но ведь не более чем смешны.
Даже когда все повернется куда драматичней, когда затюканный мещанин допустит всамделишную возможность ухода в иной мир, балаган не закончится. Разве что балаганный смех будет переадресован. Пойдет огульное осмеяние тех, кто решил заработать на смерти Подсекальникова, – так называемых «бывших».
Кто они? Поп. Мясник-черносотенец. «Гнилой интеллигент». И т. п. Нельзя сказать, будто каждый из них прямо сошел с агитплакатов РОСТА, малеванных Владимиром Маяковским, но близко к тому. Как в «Мандате», текст колется, однако не насмерть; сама колкость пока похожа на щекотку.
То есть – можно встретить и этакое:
«– Вы стреляетесь. Чудно. Прекрасно. Стреляйтесь себе на здоровье. Но стреляйтесь, пожалуйста, как общественник. Не забудьте, что вы не один, гражданин Подсекальников. Посмотрите вокруг. Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему же вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции».
Интонация издевательская – говорю, разумеется, об интонации, которую насмешливая авторская воля навязала персонажу. Но какая за всем этим ужасающая реальность!
Разве большевики и вправду не зажимали интеллигенции рот? Разве так называемый «философский пароход» не увез по ленинскому приказу в безвозвратную эмиграцию лучших российских мыслителей? Наконец, разве наиболее страшный из всех жестов протеста, публичное самосожжение, не есть в самом деле то, что «может высказать только мертвый»?
Все так. Но едва мы осмыслим это – сквозь интонацию, вопреки ей, – как последует:
«– Защитите интеллигенцию и задайте правительству беспощадный вопрос: почему не использован в деле строительства такой чуткий, лояльный и знающий человек, каковым, безо всякого спора, является Аристарх Доминикович Гранд-Скубик.
– Кто?
– Аристарх Доминикович Гранд-Скубик. Через тире.
– Это кто же такой?
– Это я».
И – кончено. Кончено с тем, что нам сгоряча показалось эрдмановским протестом: сам протест спародирован, снижен, опошлен.
Когда в начале восьмидесятых годов Сергей Михалков возьмется «оцензурить» комедию, дабы дать ей возможность появиться на сцене брежневского СССР, он, в согласии с собственной идеологией (но без чрезмерных насилий над текстом – в том-то и штука!), превратит персонажа «Самоубийцы», писателя, в диссидента. То есть словно бы сделает Эрдмана своим союзником в борьбе – то с «отщепенцем» Пастернаком, то с «власовцем» Солженицыным.
Этим в устной беседе возмутится друг Эрдмана Юрий Любимов:
«Недавно „Советская культура“ напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой „Самоубийцы“ в театре Сатиры.
Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»
Возмущение справедливо – с эстетической (да и моральной, конечно) точки зрения. Но как ни противно, а логика в том, куда и кому адресовал Михалков эрдмановскую насмешку, – была.
К. И. Чуковский передал свой разговор с Леонидом Леоновым, который укорял Василия Гроссмана, в ту пору автора разруганной пьесы, в неопытности. Дескать, надо свои заветные мысли вкладывать в уста отрицательного героя. Если станут к ним придираться, всегда можно парировать: да это ж не я говорю, а мерзавец и идиот!
Кажется, Эрдман, еще не дожив до тридцати, уже прекрасно усвоил правила новой литературы. Ее принцип двойного существования.
Вот блестящая притча – о курице, которой подложили утиные яйца. О том, как утята, вылупившись и заматерев, потащили ее к реке:
«– Я ваша мама, – вскричала курица, – я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», – заревели утки. Понимаете аллегорию?
– Чтой-то нет.
…– Кто, по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти – пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, – вскричала интеллигенция. – Я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», – заревели утки. «Я не плаваю». – «Ну, лети». «Разве курица птица?» – сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили.
Если бы цензор ткнул пальцем именно в это место, разве не мог бы Эрдман возразить по-леоновски:
– Это не я говорю! Это мой герой, мне во всех отношениях несимпатичный!
Но цензор, притом высочайший, Сталин, не стал размениваться на такие мелочи.
И знал, что делал.
Потому что сам Подсекальников, ничтожнейший из ничтожных, вдруг начинает расти. Сперва лишь в своих собственных глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения, свойственного большинству ничтожеств, до самоутверждения, свойственного им же.
Его триумф – телефонный звонок в Кремль: «…я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но мало-помалу от подобного идиотизма он дорастает до монолога, который – соборным хором! – могла бы произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку». От Гоголя с Достоевским до Зощенко:
«– Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы – вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания: „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю – всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания – все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».
И еще:
«– Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас».
«Право на шепот»…
«Право на отдых» – назовет одну из своих самых смешных и самых трагических песен Александр Галич. И укажет то место, где это право можно осуществить сполна: «Белые Столбы», психушка, где «шизофреники – вяжут веники, а параноики – рисуют нолики». Всяк делает, что он хочет, получив наконец ту свободу от государственного присмотра, о которой, как о последней милости, возмечтал Семен Подсекальников.
Его монолог – это уже не смех победителей, а смех побежденного. Не о персонаже, конечно, речь – ему вообще не до смеха; речь о писателе, сполна осознавшем трагизм бытия. Но имеющем свободу смеяться.
«Отказ героя от самоубийства… переосмыслился, – сказала о пьесе „Самоубийца“, назвав ее гениальной, Надежда Яковлевна Мандельштам, – жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь… Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный – антиинтеллигентский или антиобывательский – замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство».
Но в самой пьесе жить остаются не все.
В ее тексте (не появляясь на сцене – чтоб сильней, неожиданней был финальный удар?) поминается некий Федя Питунин: «Замечательный тип. Положительный тип. Но с какой-то грустнотцой, товарищи. Надо будет в него червячка заронить. Одного червячка. А вы слышали, как червяки размножаются?»
И вот в тот самый момент, когда уже, кажется, невозможно взять нотою выше вопля, изданного Подсекальниковым, нота будет взята:
«– Федя Питунин застрелился. (Пауза.) И оставил записку.
– Какую записку?
– „Подсекальников прав. Действительно жить не стоит“».
Занавес.
Невероятная пьеса ухитрилась проделать такой путь: сперва – водевиль с потным запахом балагана, затем – трагифарс, а в финале – трагедия. Вполне созвучная, скажем, самоубийству Есенина с его прощальным:
…В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Значит, жить не стоит.