355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 17)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Провинциалы

Семен Израилевич Липкин, выбранный мною на роль эксперта, не раз повторял, что понятие «многонациональная литература» – нелепость, нонсенс.

Как, впрочем, и другое понятие:

«О своем народе он (Сталин. – Ст. Р.) говорил: „Мы, советские люди“. Сейчас утвердилась у нас формула: есть новая национальная общность: советский народ. Давайте вдумаемся в это словосочетание. Не дико ли оно звучит? Как можно целый народ назвать, исходя из системы административного управления? Разве мы называем норвежцев стортинговым народом? Или американцев – штатским? Или разноязыких швейцарцев – кантонским?»

Увы… На этот раз никак не могу согласиться с экспертом.

Когда Леонид Ильич Брежнев непослушным своим языком вытолкнул в массы эту самую формулу – «новой исторической общности», – ни он сам, ни даже тот референт, который, быть может, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько они правы.

Невозможное совершалось и тут, обретая вполне реальные очертания – или, скажем, полуреальные, с ощутимой примесью абсурда.

Вспоминаю, к примеру, как я когда-то спросил у Чингиза Айтматова: верно ли, что он, в отличие от своих ранних вещей, сперва написал роман «И дольше века длится день» по-русски? Так и было, ответил Айтматов. И пояснил: у него не было выхода. Если б роман был написан по-киргизски и представлен местным властям, его непременно бы запретили и Москва уже ничем не могла бы ему помочь.

А ведь речь, напомню, о человеке почти могущественном в те годы, чиновном и у себя на родине, о депутате, лауреате, Герое – или, не помню, только готовившемся стать «Гертрудой». И его, однако, мог защитить лишь союзный центр; мы стонали от его недреманной опеки, а для «национала» из Кремля и со Старой площади исходил свет либерализма.

(Снова – смотри эпиграф, хотя, что до Айтматова, для послаблений, оказанных лично ему, были и иные причины. Например, не раз продемонстрированная им в речах и докладах подчеркнутая лояльность к власти и сдержанное участие в кампаниях литературных репрессий.)

Для меня несомненно, что и прелестная повесть Фазиля Искандера «Созвездие козлотура», в нелегкий для словесности год без препон появившаяся в журнале Твардовского, миновала цензуру отчасти и потому, что была написана не на нашем материале. Относись ее веселый абсурд к среднерусской деревне, «Козлотуру» не увидать бы света – или увидеть его после цензурных бесчинств, с трудом, как «Живому» Бориса Можаева («Из жизни Федора Кузькина»).

Тáк писать о русской действительности? А абхазцы – да… с ними!

То, что случилось с Чингизом Айтматовым, – сущая драма, даже если он сам воспринял смену «национальной ориентации» как уловку и как победу. Драма, обостренная тем, что с этого часа начался его путь вниз. Уже в том, пока еще сильном романе резал порою ухо дурной русский язык, уже в нем ощутимы были неровности и провалы, а уж дальше пошли – «Плаха», «Тавро Кассандры», болтливая, безъязыкая полупроза. Словно написанная эсперантистом. Заболевшим к тому же недержанием речи.

Чаще, однако, тяготение к центру объяснялось не поисками защиты от местного произвола, а жадным желанием обогреться в лучах, источаемых высшей, почти божественной властью. И если драма была и тут (а она, конечно, была – для всякого, кто не обделен дарованием), то драматизм изрядно стушевывался той готовностью, с какой исполнялся верховный заказ. Непосредственно спущенный сверху или хотя бы угаданный.

С этой драмой привыкали жить, не замечая ее – или делая вид, что не замечают. А то и получая от нее мазохистское наслаждение, которое так легко спутать с наслаждением, получаемым от самого по себе творчества.

Тем более что за все это столь осязаемо платят.

«…Вот уже сын гушана Хакима Азадаева, входящий в славу талантливый Мансур, называет в стихах, опубликованных по-русски в Москве, бесстрашного Шамиля „тавларским волком, чеченской змеей“».

Как, вероятно, сообразил читатель, это опять Липкин, опять повесть «Декада». И еще одна, помимо «гушан», выдуманная народность – «тавлары».

Выдуманная-то выдуманная, однако…

Но дальше:

«Почему? Ведь Шамиль не был ни тавларом, ни чеченцем, он был аварцем…»

Оценим уклончивую деликатность автора, выразившуюся в том, что наряду с Мансуром Азадаевым, одним из главных персонажей повести, в ней хоть и не действует, но упоминается Расул Гамзатов. Помимо Мансура, вне его. Впрочем, стоит ли притворяться, будто не понимаем, о каких – реальных – стихах здесь разговор?

Они и все то, что за ними последовало, слишком для этого памятны.

 
Англичане усердно чалму на него намотали,
И старательно турки окрасили бороду хной,
И Коран ему дали, а главное, саблю из стали:
«Вот вам, горцы, имам, – он наместник Аллаха земной!»
 
 
И сперва эта сабля сынов Дагестана косила:
Горец, мол, непослушен и пред Шамилем виноват!
А потом занеслась она над сыновьями России:
Мол, рубите неверных, Шамиль объявил газават!
 
 
…Что она охраняла, кровавая сабля имама?
Наши горы от пушкинских светлых и сладостных муз,
От единственной дружбы, что после, взойдя над веками,
Создала для народов счастливый и братский союз.
 
 
…Он, России сынов порубавший на взгорье немало,
К травоядству приведший сынов Дагестана в те дни,
Он, предатель, носивший меж горцами имя имама,
Был тому, кто в России царем назывался, сродни.
 
 
Были руки обоих багровы от крови народной.
Горе сеяли оба – и в том их сказалось родство:
«Будь, Шамиль дорогой, как душе твоей будет угодно,
Званым братом и гостем желанным дворца моего!»
 
 
Так закончил имам двадцатипятилетье обмана.
Издыхать он и то не вернулся уже в Дагестан:
Труп чеченского волка, ингушского змея-имама,
Англичане зарыли в песчаный арабский курган.
 

Да, это Расул Гамзатов. 1951, еще сталинский, год. Стихотворение «Имам» – про того, чей портрет висел в сакле отца, поэта Гамзата Цадасы из аула Цада.

Все бросил под ноги Сталину молодой и ранний поэт. Искупая невольный грех землячества с легендарным имамом, представил его не просто врагом народа (в советском, ежовском, сталинском смысле), но таким, который в своем вредительском раже уже загодя ставил препятствия на пути образования СССР и готовил будущее нашествие на молодые Советы. Когда «снова сунулся Лондон, явился, как прежде, Стамбул».

И мало того. Шамиль хитроумнейшим образом спроважен к чеченцам и ингушам – как еще одна дополнительная улика против сосланных несчастных соседей, подтверждающая, что сослали не зря. Было за что. Даже в истории – было.

Много позже, когда с Шамиля будет снято клеймо предателя своего народа и агента английских империалистов, Расул Гамзатов покается в книге «Мой Дагестан». Объяснит, что слишком уж верил Отцу Народов. А – собственному отцу?.. Ладно, согласимся по крайности, что покаяние искренне.

Потом для этого непременного члена всех советских президиумов настанет черед срамить Солженицына. Это будет проделано с отрепетированной кавказской наивностью, которая многих (однако не всех) обескуражит. Дескать, как можно винить Расула? Он такой обаятельный! Такое дитя гор!.. Затем и здесь будет сыгран приступ раскаяния – с переменой времен и обстоятельств. И т. д.

Я не куражусь, окрепнув задним умом, над ярчайшим из представителей «многонациональной советской литературы». Я всего лишь пытаюсь на его, повторяю, ярчайшем примере понять этот, такой тип литератора-«национала». Притом не в смысле угождения власти, равняющего все народы, начиная с «первого среди равных», не в этом, поистине интернациональном занятии, – нет, в том, как все это соотносится со служением своему племени.

С тем служением, которым и мой друг Кайсын Кулиев оправдывал собственное желание заполучить Золотую Звезду и собственное отчаяние оттого, что – не удалось.

Когда молодой Гамзатов спихивал имама-сородича, впавшего в сталинскую немилость, репрессированным чеченцам и ингушам, хотел ли он оказать услугу своему Дагестану и землякам-аварцам? Допустим, что так. Допустим с тем большей серьезностью, что страх высылки витал над любым из горских народов, – так что это могло утешить Расула Гамзатова в неизбежном сознании, какую подлость он совершил.

Допустим, что и кто-нибудь из аварцев был рад фиктивному избавлению от персоны нон грата, даже если тайно не перестал чтить Шамиля, – а, конечно, не переставали. Но кто сочтет нравственные увечья, причиненные зрелым и особенно юным душам? Тем юным, что поверили чтимому ими поэту, будто их национальная слава на самом деле национальный позор?..

Да что говорю! Получалось: уже не их, а чужой, чеченский, ингушский.

Выполнение заказов имперского центра (не русского, не российского, как твердят спохватившиеся реваншисты, – именно имперского) было, по существу, губительным для самих «братских народов», для их национальной культуры. Угодливость по отношению к Москве, к воле ЦК, к партийному руководству культурой, – возможно, это и в самом деле порой совмещалось с надеждой таким образом откупиться. Авось, мол, позволят за выражение преданности на национальном лице сохранить хоть какую-то из характерных черточек этого лица.

И кто скажет, что надежда всегда бывала напрасной?

Да, Чингиз Айтматов при всей его изворотливости вынужден был даже расстаться с родным языком. Но с другой стороны, разве, к примеру, Грузия не была, напротив того, либеральным прибежищем для московских поэтов, которых не жаловали дома? Разве в прибалтийских республиках не разрешалось того, чего – ни-ни! – нельзя было в центре Союза? Москва сквозь пальцы смотрела на баловство тамошних модернистов – правда, мгновенно и люто ощетиниваясь, когда «националы» позволяли себе «национализм».

Кавычки, понятно, не означают, что это понятие вообще не стоит воспринимать всерьез (уж в наши-то дни это понял и самый из непонятливых). Но вспоминаю, как бушевал хрущевский разгон, учиненный «буржуазным националистам» в тогдашней смирной Латвии, крепче всех прочих и, казалось бы, навсегда советизированной. Как местная знать готовно вытаптывала все исконно свое, и даже имя самого латышского из латышских праздников, Лиго, по-славянски – Иванова дня, выдиралось из томиков Райниса. Вспоминаю – с улыбкой, хотя и горчащей, – как во время нашего общего пребывания в Риге молодой Василий Аксенов, оглушенный славой своего «Звездного билета», выступает в Латвийском университете. И наисекретнейшим шифром в зал посылается наша солидарность: дескать, мы очень чтим ваши прекрасные… гм-гм… национальные праздники.

А неизбалованный студенческий люд благодарно гудит-перешептывается…

Словом, меньше всего советская власть была расположена поощрять национальное своеобразие – ну, разве что в декоративной форме, на уровне рушничков, тюбетеек, гопаков и молдовенясок. Тяга к своеобразию истинному, духовному совершенно справедливо подозревалась в стремлении к независимости – конечно, не политической, не государственной. О ней в ту пору мало кто мог помыслить.

И – наоборот.

Украинский или узбекский писатель мог объяснять – землякам и себе самому, – что, удаляясь от национальных корней, приобщаясь к новым, советским ценностям, он таким образом приобщается к высшей культуре. Не говорю уж: выходит к Большому Читателю, а через него – и к Европе. Степень искренности таких утверждений трудно проверить, но отчего б и не допустить? Однако несчастье в том, что, жертвуя в этом порыве многим, к чему с подозрением относился центр, писатель вовсе не поднимался к высотам культуры. Он умножал свой провинциализм – все равно, в масштабе ли СССР или хотя бы Европы.

Последняя провинциально-европейская участь как раз и постигла «эсперантиста» Айтматова.

Иначе быть не могло. Возмездие настигало раньше ли, позже, но неизбежно.

«Ограниченность интересов, узость кругозора» – вот одно из словарных значений слова «провинциальность» (помимо простого, первоначального и, конечно, ничуть не обидного, означающего место проживания). Ограниченность, узость – что если и характерно для провинции, то не больше, чем для самой столичной из столиц. Вторичность. Духовная несамостоятельность. Зависимость. И возможно, главнейший из признаков этого провинциализма, такой провинциальности – бесконечное самоутверждение. Дух бессмысленной соревновательности. Болезненное отсутствие самодостаточности. То, чем больны мы все – и давно.

Провинциальность, провинциализм – это болезнь имперская.

Когда-то с одним известным российско-советским писателем был такой случай. Он заявился с некоей миссией в одну из наших восточных республик, где местный глава литераторов представлял ему своих собратьев. Вернее, подчиненных.

– Вот это наш, так сказать, Фадеев. Написал роман о нашей героической молодежи, о ее подвигах в Великой Отечественной войне… Это – наш Николай Островский. Правда, еще сам передвигается, но, как видите, совсем слепой… Ты, Ахмет, не туда руку суешь, вот он где, наш замечательный московский гость, сюда, сюда… Наш Твардовский – оч-чень хорошую поэму сочинил… Наш Евтушенко… Молодой, знаете, ветер еще в голове, кой-какие ошибки допустил, кой-чего недопонял, но старшие товарищи его, хе-хе, покритиковали – исправляется, осознал… А вот это наш…

Гостю церемония надоела, и он грубо спросил:

– Ну а Горький у вас есть?

Оратор потупился:

– Товарищи меня считают…

Эпигонство? Подражание тому, чтó и кáк делается наверху?

Но копия, один к одному – это не подражание. Копия – она и есть копия. Буквальное воспроизведение. В данном случае – все пронизавшего иерархического принципа, а он сам торжествует, когда не в чести и, больше того, под подозрением духовная самоценность.

Это забавное, просящееся в анекдот: «наш Твардовский… Фадеев… Горький…» – не только робкий отклик культурной провинции примеру и велению центра. Не просто измельчание и вульгаризация столичности, которая кажется себе и другим уж такой респектабельной. Это и есть она сама, столичность, опровинциалившаяся (ну и словечко!) уже у себя, в центре.

Да! Дурной вкус, как дурной запах, шел из самой сердцевины империи, заражая все, что вокруг, «от Москвы до самых до окраин», именно провинциализмом.

Дело было не в том, что законодателем вкуса оказался семинарист-недоучка, предпочитавший «Фаусту», которого, впрочем, вряд ли прочел до конца (а на что тогда опера Гуно?), неуклюжую поделку «Девушка и Смерть», а художникам всего мира – цветные фото из «Огонька». Ими, как говорят, были украшены стены сталинского жилища – и вот, в подтверждение слухов, такая история.

Будто бы однажды огоньковского фотокорреспондента Дмитрия Бальтерманца почтили визитом люди из «органов» и привезли на Лубянку. Там первым делом его успокоили: не волнуйтесь, претензий к вам не имеем – и, напротив того, сообщили весьма лестную вещь. Товарищу Сталину так понравилась фотография Бальтерманца (то ли русский пейзаж, то ли портрет колхозной красотки, то ли что-то еще), что он, вырезав ее из журнала, пришпилил кнопками к стене.

Короче: чекисты решили порадовать вождя, преподнеся ему то же самое фото, но – в рамочке, под стеклом и такого отменного качества, которого не достичь в массовом исполнении, печатая журнальный тираж. А для этого надобен отпечаток в самом лучшем виде.

Бальтерманц собрался ехать в свою фотолабораторию. Нет, сказали ему, работать будете здесь, у нас есть все вам необходимое. И вот целую ночь сперва фотограф трудился над оригиналом, потом типография «Правды» гнала оттиск за оттиском, пока не добилась того, чем и Лубянка осталась довольна.

Застеклили. Обрамили. Привезли и вручили вождю.

– Нет, – сказал Сталин, поглядев на стенку. – Моя – лучше.

Было? Не было?

Уверяют, что было. А если и выдумано, что с того?

Дело, снова скажу, заключалось не в личных вкусах Иосифа Джугашвили. Скорее наоборот: империя выбрала своим императором законченного и, я бы сказал, принципиального провинциала.

Должна была выбрать.

Сперва – в жилеточно-интеллигентском обличии Ульянова-Ленина, выходца из шестидесятнической среды (шестидесятники, разумеется, были и в девятнадцатом веке), безразличного ко всему, что вне его цели, утилитариста в отношении нравственности и искусства. Что касается нравственности, общеизвестна фраза: нравственно то, что служит интересам пролетариата. Что ж до искусства – есть не настолько известное, но не менее афористическое заявление. Оно было сделано Лениным в разговоре с художником Юрием Анненковым – им и записано. Как только искусство, сказал Ильич, отыграет свою пропагандную роль, мы его – дзык-дзык! – вырежем. Как аппендикс.

После Ленина-интеллигента появляется Сталин, по виду – точь-в-точь актер театра, естественно захолустного, играющий полководцев, но по бедности костюмерной и реквизиторской вынужденный обходиться лишь отдельными атрибутами военной формы. Когда же ему захочется облачиться в мундир генералиссимуса, это и будет удовлетворением провинциального комплекса неполноценности.

Если угодно, переход от законченно-интеллигентского ленинского костюма, общего для приват-доцентов и земских врачей, к обдуманной эклектике сталинской формы, ставшей униформой для вождей меньшего ранга (а дальше – «национальная по форме, социалистическая по содержанию» расшитая сорочка Хрущева под городским пиджаком, костюм не народный, а маскарадный), – это логичная трансформация и наглядное воплощение имперского стиля. То есть – стиля театрального, актерского. Многонациональная империя, подавлявшая всех, начиная со «старшего брата», но и учитывавшая существование всех разноликих подданных, – это театр абсурда, прикидывающийся театром классицизма.

Его стиль при всей парадной торжественности просто обязан состоять из разномастных, пестрых, нестыкующихся элементов.

Собственно, стиль этот, идеально представленный полотнами Налбандяна и высотками сталинской эпохи (эх, жаль, не достроили Дворец Советов – вот был бы памятник времени, вровень с пирамидами и Парфеноном), – это отсутствие всякого стиля. Чтобы ничто не главенствовало. Чтоб никому не было обидно. По видимости – это словно бы уравновешенная справедливость, по сути же…

В общем, то, что мы получили. «Многонациональное искусство» – то, чего, говорят, не бывает, но что возникло. Осуществилось. В фигурах талантливого Гамзатова и бездарнейшего Софронова, полупридуманного «Гомера двадцатого века» – старика Сулеймана из аула Ашага-Стал – и реального, но сдавшегося и опустошенного Максима Рыльского… Да мало ли кого еще! Но, воплотившись «весомо, грубо, зримо», все это в целом тем очевиднее доказало свою фантомность, став и оставшись ничем в эстетическом смысле. Эклектикой, возведенной в принцип. Копией в отсутствие оригинала. Вторым сортом – первого нет, первый даже не подразумевается.

Вернее, он был и есть, однако если и не уничтожается физически, если не подавляется уравниловки ради, то в лучшем случае не одобряется официозом:

– Эти стихи могли появиться во времена Гомера!

Но самое страшное даже не в этом.

Дело не ограничивается фальшью фасада, к которой сами участвующие в украшении могут относиться как к служебной обязанности и способу зарабатывания званий и орденов. Страшнее то, что происходит за фасадом. Внутри, где недостижимо даже иллюзорное спасение в циничном презрении к распоясавшейся власти: а, ты вот чего хочешь? На, жри!

Самый вольнолюбивый может даже втайне подумать: и подавись!

Так вот.

Глумливые строки о Шамиле (в повести, у полупридуманного Мансура, он, напомню, «тавларский волк», у реального Расула Гамзатова – волк чеченский, а змей ингушский) не прошли даром – ни Мансуру, ни его, что скрывать, прототипу. Имею в виду не правительственное поощрение, оно-то – само собой.

На совете высланных горских народов клеветнику объявили кровную месть. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать ему прощение. Естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния».

Пока я снова цитирую повесть, а о том, как было в действительности (да, собственно, так и произошло – точь-в-точь), мне рассказал Кайсын Кулиев. Среди спасителей нашкодившего стихотворца был и он, к чьему слову уважавшие его горцы прислушались:

– Я им сказал: поэт – такое особое существо. Его может и занести…

Возможно, предполагал Кайсын, именно этим и объясняются некоторые не весьма дружественные поступки со стороны спасенного (при том что они с Расулом считались друзьями): как известно, иные пуще всего не прощают того, что вынуждены чувствовать себя обязанными.

Но – по порядку.

Настоящий, древний обряд покаяния был таков: кающийся мучительно полз на коленях примерно версту по дороге, ведущей в аул его кровников. Затем – по всему аулу, то есть еще с две версты, по песчаной и каменистой почве, к мечети, где, ожидая, сидели старейшины мстящего рода. Возле их босых ног стояло корыто с водой; кающийся омывал стариковские ноги и пригубливал воду. По-русски: «ноги мыть и юшку пить». Тогда даровалось прощение.

Времена и нравы, однако, меняются. Сам обычай, приспособившийся к переменам, начинает шибать балаганом, и вот Мансур из повести тоже ползет… Но где? В коридоре элитной московской гостиницы. Куда? В свой депутатский люкс, где, предвещая неминуемость хеппи-энда, уже накрыт стол с выпивкой и закуской. А мстители-старцы поджидают его, опустивши босые ноги в ванну…

Тут сам древний обычай, в чьей жестокости был очевидный смысл: сохранить целостность рода, остеречь человека от преступления (но и дать ему возможность искупить грех), – этот обычай преображен в фарс. Если только фарсом можно назвать то, что не столько смешно, сколько мерзко и унизительно.

Обычай хочет себя сохранить – это понятно. Это могло бы быть даже трогательно. Но, защищаясь, он пародируется, извращается, растлевается – в точности как и искусство, подыгрывающее имперской игре, включенное в репертуар имперского балагана.

Да, многонациональная империя, лишенная, что понятно, единой национальной идеи (эрзацем ее у нас был «интернационализм», нечто туманно-наднациональное), – эта империя всегда жестока. Заботясь о своей цельности, она готова к острастке – вплоть до депортаций, до случаев геноцида, что выглядело как предупреждение всем наипрочим.

Но, как все жестокое, империя и сентиментальна. Она заигрывает, заискивает перед теми, кого сама же держит в узде и чьего своеволия побаивается.

Отсюда сталинские и последующие «декады», столичные смотры национальных искусств. Отсюда же разнарядки на издание «братских литератур» и иные подачки. Словом, при общей подавленности и обезличке (она же – интернационализация) возможны и даже предусмотрены всплески национальной гордости меньших братьев, а это, в свою очередь, льстит сознанию старшего брата. Самого равного среди всех равных. Самого благодушного среди всех благодушных. А те, кто действительно, без фантазий и фикций, суть самые-самые, – те из кремлевских своих кабинетов смотрят на эти домашние радости с сознанием хорошо проведенной операции.

Под кодовым названием «Дружба народов».

Вот почему Леонид Ильич Брежнев оказался нечаянно прав. Да, «новая историческая общность». Новая! Небывалая!

Нынче мы, «братские народы», все еще оформляем фактически состоявшийся развод. Продолжаем делить имущество. Распадаемся, расстаемся, доругиваясь, как осточертевшие один другому супруги, – но теми ли расстаемся, какими сходились?

Впрочем, какими именно теми, мало кто помнит, а кто вроде и не забыл, тот прихорашивает свой былой образ, рисуя вольнолюбивого украинца или прибалта-европеянина.

Но что мы «общность» – это уж точно так.

За каждым национальным конфликтом, будь то даже и не кровопролитие, а всего лишь дележка, так или иначе маячит, дразнится – с обеих сторон – наше, советское, новоприобретенное. Классовая ненависть. Зависть раскулачивающих к кулакам, люмпенов – к богатеям, неучей – к больно умным.

И при этом еще удивляемся: откуда такое взялось, когда уж до того дружно жили?

Изумление это напоминает очаровательный диалог из «Грозы» Островского.

«1-й. Что ж это такое Литва?

2-й. Так она Литва и есть.

1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала.

2-й. Не умею я тебе сказать. С неба, так с неба».

Но небо тут ни при чем. Литва, Эстония, Латвия, Армения, Грузия, Молдавия, Средняя Азия, Азербайджан, Чечня – упали или отпали (главное, кáк отпали) исключительно по земным причинам.

То, что происходит сегодня, это безумное национальное самоутверждение бывших союзных республик, эта центробежная оголтелость, имеет одним из истоков вчерашнюю готовность считаться меньшим братом. Для кого – готовность угодливую, сопряженную с выгодой, для кого, то есть для абсолютного большинства, просто житейски необходимую.

Например, очеркист Анатолий Стреляный пишет, что когда он и в прежние времена слыхал от друзей-украинцев: «русификация» – это сознательная политика Москвы, то помалкивал, про себя-то кое-что ведая. А именно то, что «украинцы сами стремятся русифицироваться, что каждую осень школьный отдел „Комсомольской правды“ заваливается письмами украинцев, которые жалуются, что их детей принудительно определяют в украинские школы».

Приходится верить, потому что я сам что-то подобное слышал от Фазиля Искандера (как его племянник стеснялся говорить на родном «деревенском» языке). И от Сильвы Капутикян (как армянская интеллигенция не пускала детей в армянские школы). Сам подобное видел в Молдавии…

Что говорить!

Все это кричаще различно, нравственно разнополярно – корыстное угодничество перед центром меньшей части «националов» и простодушно-безвольное желание большей части приспособиться. Сжиться и выжить. Но и то и другое – единого корня с нынешним самоутверждением, принимающим крайние, дикие формы. Национализм есть агрессивная форма провинциального сознания. То бишь – «ограниченности интересов, узости кругозора».

Этот – отнюдь не исчезнувший – имперский провинциализм не может не быть агрессивным в условиях внезапно явившейся вседозволенности. И в неизбежной спешке (скорей, скорей заявить о духовной своей суверенности!) больше всех достается, конечно, «старшему брату».

Быть может, за дело? Но:

«– Москва – это не только имперское начало, – говорит Лесь Танюк, режиссер, еще давний москвич, затем украинский парламентарий. – В 60–70-е годы… это был неофициальный, во многом подпольный полис демократии и культуры. Туда были вынуждены бежать мы, украинцы, прибалты, белорусы, молдаване».

Бежать – от кого? Да от своих же!

Одолевают воспоминания – верный признак, что предшествующая эпоха завершена.

Вот в самый мой первый приезд в Молдавию, на каком-то «круглом столе» поэт-академик Андрей Лупан поносит сидящую рядом со мной гордость молдавской поэзии Григоре Виеру. В точности помню, за что именно.

У Виеру есть стихотворение со скромно-прозаическим названием – «Анкета»:

 
– Ваша фамилия,
имя, отчество?
– Я.
… – Родители?
– Мать.
Одна только мать.
 
 
– Как зовут ее?
– Мама.
 
 
– Род занятий ее?
– Ожиданье…
 

И т. д. А среди прочего:

 
– Профессия?
– Край свой люблю.
 

И вот:

– Виеру хочет сказать, что любит свой край только из-за профессии! Какой же он после этого патриот?

А тот, кого так нелепо бранят и кто скоро станет для меня Григом и другом, тоненький, не по-крестьянски изящный, чернеет от унижения. Обугливается, как спичечка.

Как ни скучно опровергать официозную чушь, вскакиваю, лопочу что-то рассерженное, а потом, время спустя, Виеру поднимет в своем доме стакан «за наших московских друзей, за Твардовского и Баруздина». И я не сразу пойму, почему сведены вместе два этих имени, столь – для меня, москвича, – разнородных.

А все просто. Твардовский выглядел, да и был символом независимости во всесоюзном масштабе. А Сергей Баруздин, человек двусмысленной репутации, сталинист, делавший, впрочем, совсем неплохой журнал «Дружба народов», – тот помогал, печатал, защищал его от…

Опять-таки – от своих. Как Москва помогала и Чингизу Айтматову.

К чему это я? Благодарности на десерт захотелось?

Нет, ибо – не утопист.

Значит, просто рассентиментальничался? Это – пожалуй, особенно в прискорбном контрасте с тем, что столбенею, встретив в стихах моего нежного друга Грига «русских собак», коим предписано убираться с земли суверенной Молдовы, исконной части Великой Румынии.

Как бы то ни было, понимаю неизбежность того, что произошло. Что делать, если возмездие, как часто бывает, ошиблось мишенью, ударив совсем не по тем, кто его заслужил сполна. Заслуживал долго, отлично ведая, что творит. И под чьим несменяемым руководством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю