Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Оправдание Бога
Какие стихи из посвященных Сталину должны были ему нравиться? К примеру, скажем, такие?
Шумят плодородные степи,
текут многоводные реки,
Весенние зори сверкают
над нашим счастливым жильем…
Споем же, товарищи, песню
о самом большом человеке,
О самом родном и любимом, —
о Сталине песню споем.
Был ли доволен вождь именно этой песней Михаила Исаковского, сведений не имею. Сталинская премия в годы, когда при обилии награжденных не быть отмеченным ею означало чуть ли не знать, что попал в немилость (конечно, не для любого писателя, а из числа приближенных властью), – премия еще не свидетельствовала об особом предпочтении. Но по крайней мере, поэтика этих стихов не оставляла сомнений в том, что автор их не таит никаких подтекстов. Не каких-то лукавых, упаси Бог, а именно никаких, даже и не пытаясь оставить в славословящей оде отпечаток собственной личности.
Это эстетика прямодушная и бесхитростная. Та, которой отмечены, предположим, и ни на что, кроме выражения преданности, не претендующие воспоминания о вожде его охранника Рыбина: «Сталин был совершенно свободен от чувства страха… Сталин был несколько вспыльчив, но отходчив и по-отечески добр… Сталин не любил, когда его восхваляли».
Разве что сравнение в пользу охранника: он выражает уже бескорыстную любовь к мертвецу.
Отношения восхваляющего и восхваляемого в оде Исаковского предельно просты. И по-своему деловиты. «Самый большой человек… самый родной и любимый…» – это строки, не обремененные даже излишним чувством. В самом деле – излишним, ибо чувство всегда личностно, индивидуально, оно выделяет восхваляющего из массы, даже словно бы противопоставляет его ей. Рискует нарваться на окрик: дескать, ты что, лучше других? Ты любишь вождя больше всех прочих, больше, чем сам народ, – и, что тем более подозрительно, не так, как все? По-своему? Извращенец!
Этот негласный, никем не сформулированный страх совершает то, что, казалось бы, невозможно.
Вспоминая поэтические отклики на смерть Сталина, Константин Симонов с удивлением отмечает, что «почти все до удивления сходились на одном:
В этот час величайшей печали
Я тех слов не найду,
Чтоб они до конца выражали
Всенародную нашу беду.
Это Твардовский.
Нет слов таких, чтоб ими передать
Всю нестерпимость боли и печали,
Нет слов таких, чтоб ими рассказать,
Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!
А это Симонов.
Обливается сердце кровью…
Наш родимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье,
Плачет Родина над Тобой.
Это Берггольц.
И пусть в печали нас нельзя утешить,
Но он, Учитель, нас учил всегда:
Не падать духом, голову не вешать,
Какая б ни нагрянула беда.
А это Исаковский.
Похоже, очень похоже, – заключает Симонов, – написали мы тогда эти стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский – сын раскулаченного, Симонов – дворянский отпрыск и старый сельский коммунист Михаил Исаковский».
И одинаково плохо, добавлю я, хотя Константин Михайлович великодушно уступает первенство Твардовскому (что, мол, «неудивительно, учитывая меру таланта»). Даже скорбь, у многих, вернее, у всех непритворная, боялась выхлестнуть за положенный предел.
Когда в другом стихотворении Исаковского прозвучит, проскочит сказанное словно бы вскользь: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе», то уже после сталинской смерти, после XX съезда, о последней строке будут говорить как о трагической оговорке. Или – о проговорке: дескать, проговорился искренне льстящий поэт (да, искренне льстящий – я-то не оговорился, и такое бывало возможно). Нечаянно выказал общую нашу драму. Не веря себе, верили только Сталину – не ужасно ли?
Не ужасно. Вернее, в сталинскую эпоху отнюдь не казалось ужасным. Если бы было иначе, если бы в то время кто-нибудь мог углядеть в этом намек, пусть самый невольный, на трагизм духовной зависимости, на отсутствие веры в свои собственные и в общенародные силы, тогда… В общем, не поздоровилось бы или поэту, или, учитывая его непритворную верноподданность, наглому толкователю этих строк.
Что касается самого Сталина, то, если предположить, что он задержал взор на этом: «…как, может быть, не верили себе», эта строка должна была его удовлетворить.
«…Не верили себе» – что ж, и правильно делали. Объект веры, он же – источник ее, затем и сфокусировал на себе потребность народа в вере, чтобы молились только ему. Монополизм был настолько тотален, что не нашлось места для Бога, – правда, в годы войны из прагматических соображений пришлось-таки поделиться с Ним, но все равно ведь в церквах пели осанну безбожнику Сталину.
Единственно, из-за чего он был способен поморщиться, это – неуверенное «может быть». То есть – была ли вера в него всецелой? Но подобное можно и извинить – ради главного утверждения, ради того, что сказано дальше:
…За то, что Вы – такой, какой Вы есть…
За то, что Вы живете на земле.
В философии есть понятие, введенное Лейбницем: теодицея – оправдание Бога. Странно звучит? А ответственность Бога? Еще страннее?
Между тем это понятие исходит из самой сущности веры, и если для кого оно категорически не существует, так это для последовательных атеистов.
Вот как с обычной своей суховатостью это объясняет современный словарь. Теодицея – это «общее обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею „благого“ и „разумного“ божественного управления миром с наличием мирового зла, „оправдать“ это управление перед лицом темных сторон бытия». А проще, по-нашенски, – это, как написал наш предок Денис Иванович Фонвизин: «Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».
Каково сказано?
Хотя можно и еще проще – так, как взыскует к Господу Богу любая, уж совсем бесхитростная душа. Где, мол, Господи, возмездие за совершенное зло? Где награда за добродетель? Почему запаздывают? Почему труженик умирает ранней смертью и в нищете, а бездельник-богач наслаждается долгой, беспечной жизнью?.. То есть тут уже недалеко и до бунта.
«Петруха недорубил», – сказал, как известно, Иосиф Виссарионович, имея в виду, что Петр Великий был недостаточно жесток с боярами. Да и Иван Грозный, считал он, напрасно каялся после своих ужасных злодейств, в то время как надо было казнить, не уставая.
Вероятно, и самого Бога бывший семинарист мог бы снисходительно попрекнуть за «либерализм» (философов-то – уж это точно). Во всяком случае, Его ошибку земной бог повторить не хотел. Ему теодицея была не нужна. Сам он в минуты слабости мог опуститься до малодушного покаяния, как было в 1941 году: Ленин, плакался он, оставил нам могучее государство, которое мы просрали. Но допускать, чтоб его не то что корили, а даже оправдывали со стороны, – это было бы слишком.
Чем был хорош воспевавший его Исаковский? (И многие, многие, многие – я не хочу выделить и унизить автора гениальной песни «Враги сожгли родную хату».) Тем, что не помышлял о существовании теодицеи, благодаря Сталина за то, что он такой, какой он есть. Лучше и не бывает. Лучше – не надо.
И – опять же – как узнать, насколько вождя раздражали попытки… Нет, нет, не предъявить ему некий счет – такие попытки кончались известно чем, – но попробовать вникнуть в суть его личности (не подвергая сомнению ее гениальность). В смысл его действий (загодя признанных разумными и благими).
Получалось: чем своеобразнее поэт – или, по крайней мере, чем громче он заявлял о своем своеобразии, – тем меньше шансов было у него угодить Сталину и сталинскому окружению. Даже если он (выражение не мое) спешил приложиться влажными от умиления губами к заду вождя. И вот Илья Сельвинский, «большой плохой поэт», как назвал его некогда в разговоре остроумный Евгений Винокуров… А кстати: и вправду, говоря о Сельвинском, написавшем версты напыщенных, громогласных, самодовольных стихов, все-таки нелегко избежать определения «большой» – хотя бы в связи с неким объемом. С почти материальной величиной.
Кто он? Глава поэтической школы конструктивистов (слегка фантомной, собравшей несоединимых поэтов, от Багрицкого до Веры Инбер, но – школы). Признанный – не обсуждаем, насколько резонно, – новатор стиха, ревновавший к этому титулу Маяковского. Один из трех поэтов, которые в равной мере казались надеждой советской поэзии (сперва их объединил тот же Багрицкий: «А в походной сумке – спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак», потом ту же триаду назвал на Первом писательском съезде Бухарин).
Словом, вот «большой плохой» мастодонт пишет униженное письмо Молотову, переходя на гнуснейший язык политического доноса. И все почему?
«…Каждый советский человек, если он не быдло и не вредитель, обязан сигнализировать партии о тех случаях, когда цензура практически посягает…»
На что?
Оказывается, в поэме Сельвинского «Челюскиниана» есть глава – «лирический портрет т. Сталина». Но ни «Известия», ни «Правда», ни «Новый мир», ни «Октябрь» печатать этого не желают.
«В чем дело, Вячеслав Михайлович? – спрашивает поэт, понимая, какой язык дойдет до ума и сердца сталинского соратника, особенно в эти дни (на дворе ноябрь 1937 года). – Нет ли здесь вредительства?»
Вредительства не было. Была понятнейшая опаска – доверить восхваление Сталина стихотворцу, который старался (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, быть ни на кого не похожим. А возможно ли было пропустить в печать оду «Лениноравный», которую поэт Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?..
«Оргазма не было», – заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Не думаю, что так. Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание – было?
Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под рукой у него множество приспособлений, задолго до наших дней изобретенных поэзией, которой, увы, приходилось и лгать и льстить. Да еще так, чтобы тот, кому лгут и льстят, не заподозрил неискренности.
Написал о Сталине и Борис Пастернак.
В главе «Продажные и запроданные» я мельком упомянул и частично процитировал это стихотворение, напечатанное в «Известиях» 1 января 1936 года. Вот оно – не целиком, а та его часть, где речь как раз и идет о Сталине (до того – самоизлияние самого поэта, существа по-пастернаковски неординарного, в чем он порою готов был каяться: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» Хотел и хочу – однако не получается):
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом в шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собраньи сказок и реликвий
Кремлем плывущих над Москвой
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком,
И если, зайцу вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
Остались еще два четверостишия, но с ними пока повременим.
Стихи – не так чтобы очень. Как о Николае Эрдмане, отказавшемся от своего огромного сатирического таланта, но продолжавшем писать ради заработка, было сказано: «Эрдмановское, но не Эрдман», так и здесь: пастернаковское, но не Пастернак. Или – не совсем Пастернак. Не его уровень. «Он – то, что снилось самым смелым…» – это почти Исаковский, даже если автор сборника «Провода в соломе» и песни «Каким ты был, таким остался» не решился бы на пастернаковский синтаксический выверт. Не захотел бы, да и не сумел.
И все же это не тот чудовищный уровень, на который бессильно рухнула Анна Ахматова, когда в иллюзорной надежде спасти из лагеря сына Льва тоже решилась воспеть Лучшего Друга Всех Надзирателей:
…И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!..»
Словно она разучилась водить пером по бумаге.
У Ахматовой иначе и не могло получиться. «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед», – напишет она о живущем в Воронеже, сосланном Мандельштаме, понимая с трагической ясностью: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх, Муза удаляется.
Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владел не страх. То есть его не могло не быть вовсе, подспудно он существовал, как раз и подстегивая любовь к вождю, но сам Пастернак себе в этом бы не признался. Из подсознания, как из подпола, его бы не выпустил. Во всяком случае – в этот раз, сочиняя эти стихи.
Пастернак в самом деле хотел постичь – и душу, не родственную его поэтической душе, и сам смысл существования того, кто, опять же в отличие от него самого, живущего словом, есть человек-деянье. Человек-поступок.
Постичь не вместе со всеми – самолично, отдельно. Независимо от общего мнения, от общей любви.
Еще раньше, 17 ноября 1932 года, группа писателей послала Сталину соболезнование по поводу гибели Надежды Аллилуевой. Подписались: Леонов, Шкловский, Олеша, Всеволод Иванов, Сельвинский, Архангельский, Ильф и Петров, Светлов, Фадеев, Катаев, Пильняк, Михаил Кольцов и другие. Пастернак солидаризировался с «коллективкой», сделав это, однако, сугубо индивидуально:
«Присоединяюсь к чувству товарищей».
Это жест присоединения: «я» выступает как частичка «мы». Но почему тогда просто не подписаться вместе со всеми? Потому, что сразу же следует жест отсоединения. «Я» не может, не хочет забыть, что оно – «я».
«Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак».
Что хотел он этим сказать?
Что «как художник» начал думать о Сталине до «известья»? То есть для этого ему не нужен был повод – даже такой или тем более такой, потрясший всех? Всех воедино сплотивший в порыве сочувствия?..
Но думал – «глубоко и упорно» – еще больше трех лет.
Продолжим и закончим цитировать стихотворение:
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт…
Понимай: он сам, Пастернак.
…Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Экий вы и впрямь эгоцентрик, Борис Леонидович! И – чтó за гордыня, даже в самоуничижении!
«Бесконечно мал» – сказано о себе. И начала, олицетворенные, с одной стороны, им, «другим, поэтом», а с обратной – Сталиным, действительно «крайние». Но фугато – «двухголосная»! А чего стоит строка: «Он верит в знанье друг о друге…»? Выходит, не только он, Пастернак, должен знать Сталина (что само по себе, как я говорил, ни к чему, излишне: не надо пытливости, достаточно веры), но и Сталин должен знать Пастернака!
Самое любопытное, что встречное движенье, которое возжелал Борис Леонидович, в некотором смысле осуществилось. Двухголосье прозвучало.
После того как в 1934 году, в первый раз был арестован Осип Мандельштам, Пастернаку позвонил Сталин. Разговор получился нелепым.
«С первых же слов, – пересказывает событие вдова Мандельштама Надежда Яковлевна, – Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: „Про коммунальную кончил?“ Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами…»
– Товарищ Пастернак, – сказал вождь, – могу сообщить вам, что дело Мандельштама пересматривается. С ним все будет хорошо. Но почему вы не обратились в писательские организации или ко мне? Почему не хлопотали о Мандельштаме? Если б я был поэтом и мой друг-поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.
– Писательские организации, – ответил Борис Леонидович, – этим не занимаются с двадцать седьмого года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали.
Что было, конечно, правдой. Недаром Бухарин, решившийся защищать перед Сталиным арестованного Мандельштама, приписал в конце своего письменного обращения: «И Пастернак тоже волнуется».
– Но он ваш друг? – захотел уточнить Сталин.
Вот тут «Пастернак замялся», как говорит уже Анна Андреевна Ахматова, также сделавшая запись этого эпизода. А Надежда Яковлевна объясняет, откуда заминка: он хотел «уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка, – добавляет она, – была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела».
– Но он же мастер, мастер? – настаивал Сталин.
– Да дело не в этом…
– А в чем же?
– Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме? Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить…
Вот оно! «Он верит в знанье друг о друге…» Но не тут-то было.
– О чем? – спросил, раздражаясь, Сталин.
– О жизни и смерти.
Сталин бросил трубку.
Правда, есть и другая запись этого разговора. Сделанная другом Пастернака, литературоведом-германистом и переводчиком Николаем Вильямом-Вильмонтом, бывшим при том, как Борис Леонидович снял трубку, – и запись гораздо более жесткая. Пожалуй, и неприглядная, не делающая Пастернаку чести.
По этой версии было так:
«…В четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали „товарища Пастернака“. Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:
– С вами будет говорить товарищ Сталин.
– Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
…Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин: Говорит Сталин. Вы хлопочете за своего друга Мандельштама?
– Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал».
Примечание: Пастернак здесь, без сомнения, точно так же не имел задней мысли (отречься от Мандельштама, обезопасить себя), как не хотел, жалуясь на коммунальные неудобства, выклянчить у Сталина отдельную квартиру.
Сталин, конечно, понял его иначе:
«Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался».
Борис Леонидович ринулся снова звонить и объяснять, что Мандельштам «и впрямь никогда не был его другом», что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Но телефон больше не отвечал.
Которой версии верить?
Я больше верю первой, хотя, вероятно, действительная картина должна быть сложена из обеих. Верю не потому, что она приятнее для Пастернака и, значит, для тех, кто любит его поэзию.
Надежда Яковлевна Мандельштам, решительно нетерпимая ко всему и ко всем, чтó обидело и ктó обидел ее гениального мужа, непременно жестоко осудила бы Пастернака, если бы тот струсил и отступился. Как и Анна Андреевна Ахматова, нежно любившая Осипа Эмильевича и несколько снисходительно, не без иронии, хотя тоже любя, относившаяся к Пастернаку. Но они обе, разумеется в доскональности знавшие содержание исторического разговора, Пастернака не осудили. Ахматова даже негодовала насчет вздорных домыслов «какой-то Триолешки» (имелась в виду сестра Лили Брик, в девичестве Эльза Каган, в замужестве и в дальнейшей писательской славе – французский прозаик Эльза Триоле). Та распускала слухи, будто «Борис погубил Осипа».
В общем: «Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку» (естественно, Ахматова). Не выше. Но и не ниже.
Итак:
– О чем же?
– О жизни и смерти.
И – шварк о рычаг телефонной трубкой.
Если вдуматься, это идеальная схема диалога власти с художником. Первую занимает вопрос мастерства как умения исполнить заказ: «Но ведь он же мастер, мастер?» Второго – как ему и положено, вопросы жизни и смерти.
Диалог двух глухих, так что какое уж тут «знанье друг о друге»…
Позже Пастернак объяснит, как ему пришло в голову написать стихи о человеке-поступке. Подтвердив, что он в них «разумел Сталина и себя», Борис Леонидович назовет два повода к их созданию. Первый: «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него», – а Бухарин, напомню, был редактором «Известий» и благоволил к Пастернаку. И второй: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон».
В тон – не получилось.
В книге Даниила Данина «Бремя стыда» есть запись пастернаковских слов, тайно сделанная в конце тридцатых годов Анатолием Тарасенковым – причудливой личностью, как говорится, сыном своего времени: обожая стихи Пастернака, он именно его чуть ли не более всех оскорбительно поносил в прессе. Страх ломал и сломал его душу.
«В эти страшные годы, что мы пережили, – говорил Борис Леонидович, – я никого не хотел видеть, – даже Тихонов, которого люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза. Даже В. Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить вне прикосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым нравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они, все еще довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».
Незачем говорить, что Пастернак никак уж не претендовал на роль медведя – хотя бы и вынужденную. Его попытка слиться со Сталиным в «двухголосной фуге» была действительно искренней и последней в своей искренности. А вождь, который, по-человечески рассуждая, должен был обрадоваться этой искренности, бросил трубку. Буквально и образно говоря. Оборвал связь в самом начале.
Ограничился тем, что – не убил, приказав даже «не трогать этого небожителя». И на том спасибо.
Да. Излишества – в частности, искренности, а возможно, ее-то прежде всего – не поощрялись. Как и попытки заполучить «знанье», разгадать сущность вождя. Загадочность была его привилегией. У подданных все должно быть проще, понятнее, недвусмысленнее. Например…
Но нам вполне хватит для демонстративных целей процитированных стихов Исаковского и Твардовского, Симонова и Берггольц.
Вообще – писать о том, как и за что восхваляли Сталина, не очень-то интересно, не считая, само собой разумеется, исключений – вроде попытки Пастернака (или Мандельштама). Неинтересно именно по причине однообразия, точно подмеченного Симоновым (пусть не совсем объясненного им). Перечень сталинских добродетелей, восхвалению подлежащих, если и пополнялся, то сверху, присвоением звания то Творца Сталинской Конституции, то, после победы над Гитлером, Величайшего Полководца. Инициатива снизу, как сказано, не поощрялась.
Куда интересней совсем другое.
Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин – своего рода эстетический феномен. Он – главный советский писатель.
Совсем не в том смысле, что сам нечто писал и даже, по утверждению Бабеля, был мастером языка (а по утверждению бабелевского оппонента Аросева, еще и создателем художественных типов). И даже не в том, более реальном смысле, что был цензором советской литературы, распределителем поощрительных премий и, больше того, режиссером крепостного театра, кому-то дававшим первые роли, кого-то зачислявшим в разряд статистов, а с кем-то велевшим расправиться на конюшне. Да, он, конечно, руководил «литературным процессом». (Кавычки здесь нужны потому, что само это понятие – ложное, ибо что ж это за процесс, если им можно распоряжаться по чьему-то личному усмотрению? Можно даже изымать из процесса его – будто бы – творцов, убивая Бабеля, Мандельштама и Пильняка, заставляя молчать Ахматову и Платонова.) Это – важно и очевидно. Но не об этом речь.
Влияние Сталина на литературу было именно феноменальным (последнее слово пестрит в моей книге, что неудивительно: ведь и вправду говорим о небывалом, которое все же сбылось). И именно в эстетическом смысле, так как он воздействовал на сознание деятелей этой литературы самим своим присутствием. Самой своей пресловутой загадочностью, заставляющей судорожно угадывать, чего хочет вождь и как ему угодить в наибольшей мере и наилучшим способом.
Даже – что самое страшное – если об угождении художник не задумывается специально.
Так и воплотилась в реальности заветная мечта провинциала – Большой Стиль, где всего вдоволь и даже через край: пьедесталов, шпилей, колонн, гипербол, величальных эпитетов…