355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 27)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но во-первых, в таких случаях не до стиля. Во-вторых, допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безнаказанной, что они понимали: сам прибежал, сам захотел расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки»…

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Подтверждение интеллигентности и порядочности было не в том, чтобы зааплодировать выступлению Зощенко, как это сделал Меттер (долго потом доказывавший, что он не герой). Не в том, чтобы запротестовать против исключения Пастернака из Союза писателей. В том, чтобы – не прийти, сказавшись больным. Или – смыться в уборную накануне голосования.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась кампания травли Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев, получив разрешение не идти со всеми балкарцами в ссылку, пренебрег им. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок на фоне ирреальной реальности.

Что очень скверно говорит о фоне, но хорошо – о поступке.

Беда лишь, что этот фон, эта ирреальность невероятно живучи. Будучи способными пережить даже то, что их породило, – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля 1966 года. Обращение к советской общественности, выдержанное в духе тех лет и приуроченное к злободневному поводу – осуждению на лагерный срок Абрама Терца и Николая Аржака, то бишь Андрея Синявского и Юлия Даниэля:

«Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета, решили обратиться в редакцию с этим письмом. Мы не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Ну, и дальше все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства. …Рука не поднимается воспроизвести то, что смог написать Терц о коммунизме и марксизме. Вот образец его писаний: „Обезьяна встала на задние лапы и начала триумфальное шествие к коммунизму“. И это сказано о величайшем мировом движении, в котором участвовали люди чистого и отважного сердца – от Бабефа до Ленина, от Фурье до Фучика!»…

Что значит – филологи! Не упустили случая поиграть звуком «ф» и этой необязательной вольностью словно бы доказали, как поэтически вдохновенно рождался их текст, сам так и рвавшийся из души!

«…А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем. …Терц клевещет не только на советского человека, – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Тогда среди подписей этих обиженных за человека и человечество резанули, задели – по-разному – две: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист, на чьи лекции сбегались со всех факультетов. И – специалист по Лермонтову, также любимец своих студентов, вдобавок – заметный, яркий критик.

Что касается первого, то знавшие, как нетвердо его положение на факультете, склонялись его оправдать. По крайности – пожалеть.

Литературовед Мариэтта Чудакова, слушавшая его лекции, рассказывает, как в июне 1967 года, вскоре после злосчастного письма, группа коллег возвращалась в Москву из Тарту, с Блоковской конференции, и в общей беседе прозвучало имя любимого, а ныне разочаровавшего профессора.

– Бонди – подонок! – заявил известный нам Аркадий Белинков, поддержанный всеми, кроме одного (кроме одной – легко догадаться, что это была сама Чудакова):

«– Сергей Михайлович Бонди – человек, воспитавший несколько поколений филологов. Если это слово применять к нему, то как мы будем называть подонков? Из всех нас одному Аркадию биография дает право на резкость оценок. Нам же всем надо бы соотносить свою биографию с биографией профессора Бонди».

Да и второй, Турбин… Ну, осудим его (есть за что), так ведь надо ж сообразить, как трудно бывает отказаться от участия в общей акции, на какую надо решиться жертву. Отказался Алесь Адамович, тогда работавший на филфаке, – и был с оного изгнан.

Не судите, да не судимы… Но я говорю о фоне, на котором еще продолжает течь по могучей инерции жизнь советского интеллигента. И рано еще перед словом «советский» ставить: «бывший».

Так вот, к вопросу о фоне и об инерции. Еще одно письмо – в ту же «Литературную газету», но ровно четверть века спустя:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

Не ехидства ради (но, что скрывать, и не ради заботы о стиле) отмечу: присоединился отнюдь не к зеку – к посланию. И тут само по себе характерно, как запетляла стилистика у того, кто обычно был в этом смысле старателен. Может, сказалось внутреннее смятение?

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, до сих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех, собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

В. Турбин».

Не сдать ли дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!». И нам, еще покуда живым, стоит, я думаю, осознать, сколь ужасно покаяние, выраженное таким образом.

Хуже самого по себе былого проступка. Это если говорить не о самом авторе, согрешившем и, как уж сумел, покаявшемся, а именно о нас – в целом, вкупе, имеющих дерзость именоваться интеллигентами. Или хотя бы не возражающих, когда нас так именуют.

Когда-то Михаил Михайлович Зощенко записал в дневнике:

«Каганович у Горького – речь – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Угадал.

Дело обстоит еще достаточно просто, когда сталкиваешься с перерождением, которое совершается в охотку и уж поистине без этих самых рефлексов. Замечательный образец их отсутствия – например, сравнительно недавно изданные письма Алексея Николаевича Толстого. В них обладатель таланта, чье русское, плотское обаяние мало с кем еще можно сравнить, может, оставив одну жену, так сообщить о своем решении новой избраннице:

«Мики, теперь вся Москва знает, что ты моя будущая жена – я сказал об этом вчера в ЦК партии. (Так было нужно.)».

А когда оставленная супруга, замечательная поэтесса Наталья Крандиевская, присылает ему на отзыв свои лирические воспоминания, он – в интимном письме! – вновь поступает, как «нужно» (и нужно тому же ЦК), упрекая былую жену в «несовременности».

«События, одно трагичнее и страшнее другого, совершаются каждый день. Каждый день мы свидетели того, как десятки тысяч людей гибнут от ужасной несправедливости, в ужасающих мучениях…»

Что это? Верить ли своим глазам? Неужели сталинские злодейства, к 1939 году (когда писано это послание) залившие кровью страну, наконец-то проняли сердце «трудового графа», как называл Толстого Булгаков? Так проняли, что его слух замкнулся для нежной лирики?

Разумеется, нет:

«…С другой стороны, то, что происходит у нас, грандиозно и величественно. Писателю творить вне этого нельзя, как нельзя раскладывать пасьянс в пылающем доме».

И – шедевр демагогии:

«Представь на минуту, что твой дневник напечатан и попал в руки бойца на китайском фронте или… просто в руки нашего колхозника. Прежде всего они не поверят, что он был написан в 1939 году».

На что интеллигентка-умница Крандиевская отзовется с некоторой растерянностью:

«Оставляя в стороне мой дневник, думаю, что проверять таким образом ценность литературной вещи – нельзя вообще…

Бойцу же на китайском фронте, пожалуй, ближе всего к цели придутся патриотические песни Лебедева-Кумача».

Будем справедливы. Кто поручится, что толстовское нравоучение не писано исключительно для цензуры, читающей частные письма, – а, конечно, следили даже за ним, любимцем властей.

Есть история, рисующая Алексея Николаевича вполне обаятельно. Как пришел к нему некто и стал жаловаться на жизнь: все вокруг тяжело и печально, люди на улицах ходят с потерянным видом – и т. д. и т. п. Толстой слушал, слушал, а потом возразил: ничего подобного, ему лично кажется, что все хорошо и прохожие сплошь бодры и улыбчивы.

Помолчал и добавил:

– Так и передайте.

Но если допустим, что и упреки бывшей жене – в расчете на перлюстрацию, то ничего хуже этого о «трудовом графе» сказать не сумеем. Пошло и низко – свою любовную страсть удостоверять казенной печатью ЦК, но заявить (для цензуры, для «органов», проверяющих письма!) о своей политической благонадежности за счет несознательной экс-жены – предел низости.

Победа за ними?

О да, но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.

Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?

Конечно, смущает и сама по себе задержка, с которой возникла потребность каяться, тем более эти четверть века – не просто свидетельство нравственной заторможенности. 1991-й – это год, когда стало можно, не страшно вспомнить о чувствах, которые прежде душили и прятали. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж, хотя бы и с верной, безопасной оказией. Дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал…

Главное, впрочем, не это.

Главное – что, собравшись-таки, раньше ли, позже, покаяться, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился, спохватился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? Вы что вознамерились делать – прощенья просить или, винясь за былую подножку, взять да сызнова ткнуть в ненавистный бочок?

И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?

Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что – да, перенес свою неприязнь к текстам на автора-лагерника. Не совладал с веленьями вкуса. Этику сгоряча подменил соображениями эстетическими – словом, такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…

Интеллигента!

Вот в чем полнота их победы. Вот почему полузаметное газетное покаяние имеет право – не по громкости, а по сути своей – стать историческим документом.

Притом – в чем-то хуже, страшнее тех огорчительных подписей под письмами против «врагов народа», которые позорили славные писательские имена в 1937-м, 1938-м, 1939-м. Тогда позорились скопом, из которого выпасть было смертельно опасно. Теперь оказалось, что и сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие коих в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, извращены, опошлены, опоганены.

Не Кагановичем извращены, но – интеллигентом.

Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложно-интеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.

Принц Гамлет!

В самом деле: быть или не быть? Вот вопрос, который не удается решить те самые четверть века. Уклониться «от участия в фарсе», то бишь от подписания позорнейшей «коллективки», было не так уж и трудно – и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор…». Да, если бы до сих пор, до того момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом…». Ибо – куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся…».

Всех! Это – цель! Это – задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился-таки, пожертвовав, может быть, ученой карьерой.

Заметим попутно, как автор-стилист полузаметно и ловко дезавуировал их, простаков, кому недоступны его гамлетические метания. Хотя без промашки – и именно стилистической – снова не обошлось.

«Остановить всех, собравшихся…» Собравшихся – где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой такой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гнева?

Полно. Никто вас не собирал, а вызвали, ткнули – подписывай. Знаем, как это делалось. Я и сам, подписывая в те дни «коллективку» – правда, совсем другую, не клеймящую, а пытающуюся защитить Даниэля с Синявским (и вызвавшую не поощренье властей, а их недовольство), – я-то разве имел возможность и время соавторствовать, обсуждая нюансы? Было одно: скорее подать голос в защиту. В точности как у вас: не опоздать с поношением, расписаться в угодничестве.

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, такого, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, – выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшейся массы профессоров. Так что даже неясно, с чего это вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, подписать одно из писем протеста. Или, уж если совсем противно замешиваться в нашу толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, на дух его не переношу, но за что ж вы его, бандиты, за решетку?.. Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал в своем причудливом покаянии, – самое худшее, самое, снова скажу, страшное, что советская власть сделала с советским интеллигентом…

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно идя навстречу власти. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: вот какая хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях начинает остро хотеться… Как бы сказать? Да скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем («из командировки») и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища: «Мадам! Умоляю – кусочек г….!»

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается, как по-разному выступили в общей компании обличения Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: дескать, Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который стоит по плечи в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, который, понося «духовного власовца» и задним числом заодно тех близоруких людей, которые восхваляли «Ивана Денисовича» (то есть – в первую голову своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности, – тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой – и все тут…

Словом, «интеллигентский рефлекс» на службе у государственной подлости – вот результат (завершенный, конечный) того, что мелькнуло в словах замечательного Корнея Чуковского, давшего Пастернаку совет «смиренно написать длинное письмо». И в словах замечательного Евгения Шварца насчет осмотрительного обращения с мчащимся на тебя «курьерским поездом». Результат той убедительной логики, согласно которой власть настолько неисправимо гнусна, что…

«Этого я сделать не мог», а коли так, то нечего и стыдиться. Остается лишь обосновать отсутствие выбора.

Радоваться ли тому, что престиж интеллигентности настолько возрос и в самой гадкой из гадостей хочется соответствовать ее стандартам? Да, в самой гадкой, каковой по справедливости должен считаться донос.

Как еще в не столь уж и давнее время писались произведения этого жанра, относительно целей которого не заблуждался сам пишущий? Очень просто – как ведомственная бумага. Как донесение о кознях врага.

«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской.

Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей.

М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги „Тихого Дона“, ни 2-й книги „Поднятой целины“.

…Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги „Тихого Дона“. Удручающее впечатление… общий тон разрушения и какой-то безнадежности… в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.

М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

– Большевиком же его я делать никак не могу.

Какова же Вешенская обстановка у Шолохова. Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой – самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района… все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации.

М. Шолохов прямо мне заявил:

– Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят.

…Вспоминая о Луговом – он находил в нем только положительные черты…

…Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.

В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

– Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

Я воспринял это, как признание о мыслях про самоубийство».

Документ, разумеется, жуткий.

И в том отношении, что видишь, через чтó прошел Шолохов, чтó ломало его – и сломило, сделав таким, каким он в конце концов стал. Когда, не свершив над собою физической расправы, выбрал самоубийство духовное.

Но жутка и сама по себе деловитость, с какою Владимир Ставский, генеральный секретарь Союза писателей с 1936-го по 1941 год, доносит – в сентябре 37-го – лично товарищу Сталину о порывах откровенности Шолохова. После чего вождю остается решать – миловать или казнить. Ставский свою работу выполнил добросовестно.

Он будет добросовестен и обращаясь – в марте 38-го – к наркому Ежову:

«Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.

Как известно – за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три-четыре назад выслан в Воронеж. Срок его высылки кончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами „зоны“).

Но на деле – он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом – литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.

С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная помощь через Литфонд»…

Пояснение.

«Матпомощь» выразилась в том, что Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне неожиданно предложили две путевки в Саматиху, в дом отдыха за станцией Черусти, что по Муромской железной дороге, под Шатурой. Даже догадливый Александр Фадеев, будущий сменщик Ставского на литпосту, услышав об этом от самих Мандельштамов, удивился:

– А почему не в писательский дом?

Но тут же осекся, поняв, почему. И уже их удивил ритуальной, торжественной сценой прощания: вышел из своей служебной машины, обнял и расцеловал.

Понять было нетрудно. Их усылали подальше, чтобы арестовать поэта без шума. Так что Ставский не только хлопотал о решении «вопроса об Осипе Мандельштаме», но и подготовил для людей Николая Ивановича удобнейшие условия. Оставалось предоставить наркому последние аргументы:

«Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос – об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют – по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем)».

«Но все-таки он мастер, мастер?» – как помним, допытывался Сталин у Пастернака, решая судьбу Мандельштама. Не мастер, не мастер, – заочно успокаивали вождя Павленко и Ставский, уверяя, что потери советская власть и советская литература не понесут никакой.

«В своем одичании и падении писатели превосходят всех», – писала Надежда Яковлевна Мандельштам.

Не возразишь. Но со временем самые крайние признаки одичания захотелось цивилизовать. Обынтеллигентить.

Тот «порыв откровенности», который некогда Ставский провокаторски вызвал у Шолохова и донес до товарища Сталина, начнут имитировать сами доносчики. Донося, но и делая вид, что их сочинение не имеет отношения к самому презренному из жанров, что это – излияния мятущегося интеллигента. Даже если метания – в строго обозначенных границах, а сами границы простираются от боязни опоздать с доносом (и, значит, стать виноватым в отсутствии бдительности) до боязни обеспокоить начальство по слишком мелкому поводу. И – корыстному.

Вот и крутись.

«Дорогой Михаил Андреевич!.. Простите, что беспокою… Но чувствую себя вынужденным…» – будет мельтешить доктор филологии Александр Львович Дымшиц, взывая к Михаилу Андреевичу Суслову. И конечно, не догадываясь, что «секретные» и «совершенно секретные» материалы архива ЦК КПСС могут когда-нибудь открыться чьему-то любопытствующему взору. Так что эта игра в интеллигента идет только для одного-единственного зрителя.

Шьется дело редакторам четвертого тома «Краткой литературной энциклопедии», вышедшего в 1967 году. Ибо означенные редакторы не только осмелились открыть том заметкой «Лакшин Владимир Яковлевич», так что имя неблагонадежного критика из неблагонадежного «Нового мира» красуется на корешке, но и…

Страшно сказать:

«Наиболее возмутительным, бессовестным является указание на автобиографию Б. Пастернака в рекомендательной литературе к статье „Маяковский“. Известно, что в этой автобиографии Б. Пастернак написал, что Маяковский в советские годы „выдохся“, перестал быть поэтом, что его творчество в нашей стране насаждалось искусственно. Это – прямая клевета на Маяковского, продиктованная завистью и озлоблением. По какому же праву в энциклопедическом издании автобиография Пастернака, помещенная в № 1 журнала „Новый мир“ за нынешний год, рекомендуется…» – и т. д.

Любопытно: какую цель преследует этот текст – ну, понятно, кроме естественного желания доказать М. А. Суслову рвение верноподданного?

Отведем как крайне наивное предположение, будто доктора Дымшица гложет обида за поруганную репутацию Маяковского. Подобные поводы вызывают к жизни полемические статьи, а не тайные доносы.

Тогда что ж: возникло желание уличить в нехороших намерениях автора заметки о Маяковском критика Станислава Лесневского? Смешно. Не тот калибр.

Значит, главного редактора всей энциклопедии Алексея Суркова? Это даже и не смешно. На такого гиганта Дымшиц бы не замахнулся.

Итак?..

Но неспроста, совсем неспроста, даром что как бы попутно, случайно, мельком, доносчик упомянул: до того как попасть в энциклопедический том, очерк Пастернака «Люди и положения» возник в «Новом мире».

Петля набрасывается на личного супротивника и обидчика Александра Львовича:

«В списке редакторов книги редактором раздела русской советской литературы назван А. Г. Дементьев. Он-то, уж вероятно, не может не быть причастным к тем фактам, о которых я писал выше. Еще не так давно он был заместителем редактора „Нового мира“ и печатал статьи В. Лакшина и, возможно, принимал к посмертной публикации автобиографию Пастернака…»

«Вероятно… возможно…» Набрасывая петлю, автор доноса и сам петляет, путает следы, избавляясь от малой толики ответственности за свои намеки. Он расчетливо бьется в холопской истерике: «…как коммунист, не могу молчать… Куда мне было обратиться? В мою ПАРТИЮ… Я надеюсь, что партия призовет к ответу… осмелились… в год 50-летия Советской власти…» – и косноязычность этой истерики говорит о кризисе жанра.

Да! Как доносил Сталину Ставский?

По-военному четко – и времена были военные. Шла война со всеми, кто был записан во враги народа или в том подозревался, – включая и сам народ. И если о бескорыстии Ставского, на редкость бездарного литератора, не приходится говорить (такие всегда нервно-завистливы, всегда ненавидят более одаренных), то сам факт отсутствия в его прямодушном доносе прыжков и ужимок свидетельствует о стиле эпохи.

Тоже по-своему прямодушном. «Если враг не сдается, его уничтожают» (Горький). «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот – против нас» (Маяковский). Или – или. Доноси – или опередят, донесут на тебя. Предавай, дабы самому не оказаться преданным. Просто и ясно. Отчего так понятны те, что вспоминают с тоской: при Хозяине был порядок. Действительно, был – не в стране, так в мыслях.

По сравнению с социалистическим реалистом Ставским Дымшиц – вялый, дерганый декадент. Доносчик, слегка стесняющийся самого этого жанра и панически объясняющий, что не донести просто не мог: «Куда было мне обратиться!» Ау! (Счастье, что есть ПАРТИЯ, без которой – как на необитаемом острове.) Житель ирреального мира, уверенный, что если вытравить из списка литературы опубликованную автобиографию Пастернака, то ее как бы и нет. И что энциклопедическое издание существует затем, чтобы не поставлять информацию, а укрывать ее.

Нет, что там ни говори, но предшественник Дымшица в жанре Ставский действительно был реалист, а что социалистический, так это еще лучше: знал, что реальность подлежит революционному развитию и нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. Донос Ежову – и Мандельштама нет. Донос Сталину – и… Откровенного Шолохова вождь пожалел, но это уже не вина осведомителя.

А эти интеллигенты! Один: «Не могу молчать…» (Тоже Толстой нашелся.) Другой: «Этого я сделать не мог». Даже лексика выдает слабость поджилок.

Понимаю: сравнение с Дымшицем обидно для Владимира Турбина, но ведь и его лжепокаяние тоже имеет смысл лишь в мире, где все ирреально. Где даже подпись свою под позорным письмом можно стереть, не только не мучась сознанием вины (а что ж это за покаяние – без самомучительства?), но словно бы поднимаясь на новую высоту нравственного прозрения.

Получается: не было бы того греха, не обрел бы и новой степени своего достоинства.

Таков советский интеллигент – как тип. Без примесей и отклонений. Пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа, он, себе в утешение, создает такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности. А то и нравственных соображений.

Кошмарный, сдвинутый мир – но, черт возьми, до чего же удобный!..

Другое дело, что прижиться в нем удается не каждому. И подлинная цена искупления доступна не всем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю