355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 12)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

Анна Берзер, критик, работник «Нового мира» (известная, в частности, тем, что это ей мы во многом обязаны появлением «Ивана Денисовича»), рассказала, как некогда нанималась на службу в «Знамя», к Кожевникову:

«– У каждого журнала должно быть свое направление, – сказал он тогда.

– У вас какое? – спросила я его с надеждой.

– Не сделать ошибку – такое наше направление! – прокричал он. И победил, в славе и почете прожив до октября 1984 г.».

Или – вот рассказ Григория Бакланова:

«Член редколлегии „Знамени“, весьма почтенная дама, начисто лишенная чувства юмора, который, впрочем, по ее обязанностям был ей просто ни к чему, говорила гордо: „Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. – Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…“»

И уж это – правило, исключений не признающее. Это – кредо булгариных, освободившихся от последних и жалких позывов порядочности, еще посещавших их предка. Освободившихся в результате исторического развития, но отчасти, возможно, и своей личной эволюции. Тот же Кожевников пребывал как-никак в учениках и младших приятелях у самою Бабеля; говорят, правда, что был к нему приставлен, но Бабель к нему вроде бы благоволил.

Для Гроссмана доверчивость к племени булгариных обернулась трагедией. Для других оборачивалась компромиссами, которых позже приходилось горько стыдиться, – если, конечно, они не затягивали и не уродовали душу необратимо.

Вот запись, сделанная в дневнике новомировцем Владимиром Лакшиным. Ноябрь 1963 года:

«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть („Жив человек“. – Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать „Двор посреди неба“ …Максимов пытался попрекнуть меня, что „Новый мир“ его отверг. Но, впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по „Октябрю“ П. Строков говорил, соблазняя его: „В „Новом мире“ вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас – пожалуйста“».

(«Наши чувства правильные».)

«Максимов обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в „Октябре“ не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».

Расшифруем. «Статья» – не статья, а заметка в кочетовском журнале, приветствующая хрущевский погром, учиненный в искусстве:

«Именно от этих мастеров (тут – казенный список от Фадеева до Панферова. – Ст. Р.) принимало каждое последующее писательское поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема „отцов и детей“, кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы… После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» – и так далее.

Такую «статью» – опять же в надежде откупить себе право напечатать роман – написал будущий диссидент и редактор свирепо антисоветского «Континента». И те, кто знал Максимова лично, читали «статью» со жгучим стыдом за него. А уж с болью…

«Статья» его, слава Богу, не погубила, но порядком-таки подпортила репутацию и, что главное, покорежила и без того негладкий характер. Вдобавок все в той же обиде на спасовавший «Новый мир» и в той же надежде обратить на пользу себе «размах и смелость бандитов» он согласился украсить собой редколлегию «Октября».

То был поступок нерядовой! Из всех душителей литературы Всеволод Кочетов выделялся мрачной, выражаясь по-нынешнему, упертостью. Он был особо зловещ даже рядом с оголтело циничным Софроновым… Впрочем, как говорится, оба были хуже, составляя достойную пару, а с прибавлением равного им Николая Грибачева – и троицу.

И все же именно Кочетов был пиратским знаменем литературной реакции – с той существенной оговоркой, что реяло это знамя на государственном флагмане.

«Все журналы поздравили своих читателей „С новым Годом“, а журнал „Октябрь“ – с „Новым Гадом“», – записал Корней Чуковский чужую остроту, имевшую в виду свершившееся назначение Кочетова главным редактором. А мудрый Липкин в устной беседе объяснил любовь начальства к этому мрачному полуманьяку:

– Все советские писатели видят действительность глазами партии. Как и положено по правилам социалистического реализма. А Кочетов видит ее глазами КГБ.

Мысль вообще богатая. Ведь и впрямь в столь совершенной бюрократической системе, которую представляла собой официальная советская литература, были подразделения, обеспечивавшие то или иное идеологическое обслуживание. И если романы Кочетова профессионально точно указывали, кого надо брать (нарождавшихся диссидентов; коллег, продавшихся Западу; либералов; левых художников – и т. д. и т. п., список пополнялся от романа к роману), то были и соцреалисты, состоявшие на службе у Генштаба, у ЦК ВЛКСМ, у ВЦСПС.

То есть была всеобщая и обязательная нормативность, согласно которой задача и сущность соцреализма в том, чтобы хвалить начальство в доступной начальству же форме (кроме всяческих шуток – единственно четкая из известных формулировок, если и доводящая суть до абсурда, то лишь потому, что изначально абсурдна сама попытка нормировать и направлять творчество). Но была и своя, узковедомственная дисциплина, свои, локальные – ну, скажем, не сверхзадачи, а спецзадания.

Свое спецзадание Кочетов выполнял безукоризненно – тем более что оно совпадало с порывами его души. И давало повод наиболее глупым или наиболее хитрым иной раз склоняться к его оправданию: да, мол, он и такой и сякой, но – «идейный». Даже – «честный».

В общем, сближение с таким человеком для Максимова оказалось тем, что в дальнейшем принудило его не оправдываться (не из таковских был нрав), но ожесточенно доказывать, что другие, подобных «статей» не писавшие, не лучше, а даже и хуже его. Так что уже незадолго до смерти, публикуясь в российской «патриотической» прессе, он ругал всех и вся, а чаще и глумливее многих – своего бывшего друга, человека незапятнанной репутации – Булата Окуджаву. «Потомок тифлисских лавочников», «престарелый гитарист» – лишь бы чувствительнее задеть, побольнее ударить…

Впрочем, земля ему пухом. А повести «Двор посреди неба» (потом она станет лучшей частью растянутого романа «Семь дней творенья») Кочетов так и не напечатал. Жертва оказалась напрасной.

Их нравы

Лет тридцать с лишком назад случилось событие, имевшее честь угодить в энциклопедию – правда, в статью «Плагиат».

В журнале «Октябрь» – как раз той его мрачной поры, которая вспоминается как «кочетовская», – под именем Василия Журавлева, автора многих книг, преподавателя Литинститута, было напечатано стихотворение. Вероятно, многим тогда почудилось, что у них галлюцинация.

Вот оно:

 
Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.
 

Да! Классическое, ахматовское – из 1915 года…

Такое случается редко. На моей памяти это, пожалуй, второй случай, когда темнеет в глазах и сомневаешься в своем рассудке.

А первый был таким. «Литературная газета» опубликовала саркастическую редакционную реплику о некоем графомане из Пятигорска. Его наглость дошла до того, что он, сочинив поэму о Лермонтове, заставил его, гения, разговаривать собственными косноязычными виршами.

Приведен был и пример косноязычия – один-единственный, то есть способный враз убедить нас в беспомощности наглеца-стихотворца:

 
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,
Мне остается жить.
 

Да! Классическое, лермонтовское – 1840 года, вершины его поэтической зрелости…

Потом я узнал, что по причине газетной тесноты-суеты реплику несколько раз переносили из номера в номер, так что с ней ознакомились почти все члены редакционной коллегии, – и ни один не узнал в примере, вынесенном на посмеяние, лермонтовского шедевра.

Тогда это заставило меня размышлять на тему, что вот, дескать, как мы, привыкшие к шумной, дешевой мастеровитости нынешних стихотворцев, от простоты совершенства как раз и отвыкли. Но как могло такое стрястись с Журавлевым? Почему пожилой, кряжистый юдофоб с внешностью кинобандита присвоил стихи юной, тонкой, горбоносой женщины?

Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем – непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично и гнусно глумился над ней, еще здравствовавшей). А десятилетия спустя нашел запись и принял стихи за собственные.

В это – поверилось. Действительно, существует такая степень наивности, в которой, правда, прежде были замечены только дети младшего возраста:

«– Знаешь, мама, я напишу „Выхожу один я на дорогу“.

– Но ведь это не твои стихи, а Лермонтова.

– Так ведь Лермонтов умер, мамочка, пусть это будут теперь мои стихи».

(Из книги Чуковского «От двух до пяти».)

Впрочем, это детское простодушие у нас сильно повзрослело. И Сергей Михалков как-то был уличен в том, что взял да и напечатал под своим именем стихи для детей всеми забытого Константина Льдова. «Ведь Лермонтов умер, мамочка…»

Ахматова, правда, была жива и, как сообщает дочь Корнея Ивановича Лидия, повеселилась над журавлевской промашкой.

Тут, однако, дело было не в простодушии. Все проще и мерзостней: как выяснилось, преподаватель Литинститута облагал своих учеников данью. Приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи, и вот кто-то решил над ним мстительно подшутить. Удалось!

И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.

Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», – а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст, слегка исправив. И эти-то легкие касания плагиаторских лап ужаснее всего.

У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь – и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший – сам себя не узнавал».

А изменить трепет весело-сухих деревьев, – веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», – заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.

Для меня история журавлевского плагиата – вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…

Сравнять – с чем? С каким таким уровнем?

С уровнем, которого нет. Который не существует – но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил – многих, многих и многих.

Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.

Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся советскость, то есть отказ от идей и стремлений русской литературы, где главенствовало сострадание, и замену их на классовую непримиримость. Это случилось не только с литературой, но со страной, с народом: ему внушили, что его настоящая история начинается с 1917 года. До того были лишь пробы, попытки, ошибки. И обитать он отныне обязан там, где сама память о прошлом стерта переименованием улиц и городов: в Сталинграде и Молотове, на Советской, Коммунистической, Маркса и Энгельса.

«Чем вы занимались до 17-го года?» Маяковский, прикинувший в разговоре с пушкинским памятником, как бы он уел пушкинского убийцу, шутил, в то же время всерьез полагая, что при таком-то подходе Дантес точно не избежал бы возмездия. Он не замечал, не хотел замечать, что злодейство само по себе таким образом как раз от суда уходит. На его место становится категория общая, классовая – происхождение. Принадлежность «раньшему времени» – то, от чего отбояривались многие советские писатели. Даже лучшие из них – вспомним Олешу.

…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы:

 
Пойду я в контору «Известий»,
Внесу восемнадцать рублей
И там навсегда распрощаюсь
С фамилией прежней моей.
 
 
Козловым я был Александром,
Но больше им быть не хочу.
Зовите Орловым Никандром,
За это я деньги плачу.
 
 
Быть может, с фамилией новой
Судьба моя станет иной,
И жизнь потечет по-иному,
Когда я вернуся домой.
 
 
Собака при виде меня не залает,
А только помашет хвостом,
И в жакте меня обласкает
Сердитый подлец управдом.
 

Шутка?

Да, именно шуткой истории многим казалась эпидемия перемены прежних фамилий – не менее массовая, чем переименование улиц и городов. Было вполне понятно и вполне отвратительно (последнее, впрочем, понимали не многие), когда молодые люди, спешно врастая в советскую жизнь, отрекались через газету от старорежимных родителей, марающих своим прошлым незапятнанные биографии отпрысков («Чем вы занимались до 17-го года?»). Но многое выглядело и безобидным, вызывающим лишь улыбку.

«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов!» Или: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу». Так веселился тонкий и умный Ильф, а, скажем, Горького раздражали даже и такие насмешки:

«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства…»

Как, вероятно, и Никольскую необходимо переименовать в улицу 25 Октября, дабы живущие на ней явственней ощущали этот рост – не абстрактного «человеческого», а нового, чисто советского достоинства.

Для стихотворения Николая Олейникова все это – только фон. Сама история, изображенная им, как будто безобидна – был Козлов, превратился в Орлова: какая разница? Это вам даже не из Мазепы превратиться в Грядущего – за первой фамилией все же маячит тень знаменитого «украинского националиста».

Тем не менее именно Олейников, шут гороховый, не принимаемый «серьезной» литературой в расчет (если приняли и заметили, то уж никак не организованные коллеги, а «органы»), – только он увидел страшную сущность того, что Горький воспринимал патетически, Ильф – с улыбкой:

 
Свершилось! Уже не Козлов я!
Меня называть Александром нельзя.
Меня поздравляют, желают здоровья
Родные мои и друзья.
 
 
Но что это значит? Откуда
На мне этот синий пиджак?
Зачем на подносе чужая посуда?
В бутылке зачем вместо водки коньяк?
 
 
Я в зеркало глянул стенное,
И в нем вдруг лицо отразилось чужое.
 
 
Я видел лицо негодяя,
Волос напомаженный ряд,
Печальные тусклые очи,
Холодный уверенный взгляд.
 
 
…Я крикнуть хотел – и не крикнул,
Заплакать хотел – и не смог.
Привыкну, – сказал я, – привыкну.
Однако привыкнуть не мог.
 

Мрачно-дурашливая баллада кончается самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас!»

Заметим: за нас. Заурядная процедура перемены фамилии (а речь-то, напомню, о подчеркнуто заурядном случае, не об отречении от родителей и родительского сословия), прежде чем привести Орлова-Козлова к смерти, привела к уничтожению его личности. Личность повисла на черточке, разделяющей фамилию старую, от которой герой отказался, и новую, которая не приросла…

Так вот. Для несуществующих литераторов вроде Василия Журавлева все перемены, переломы, переделки и перековки, совершаемые вместе с линией партии, удобны и выгодны. Ничто, ничтожество, не меняется, оно приспосабливается. Оно изначально находится на никаком, на отсутствующем уровне.

Для того, кто талантлив от Бога, перемены, жестко продиктованные извне, самоубийственны – если, конечно, художник соглашается с этим диктатом. Это происходит даже тогда, когда смертная плоть благоденствует, а смирившийся, извратившийся, развратившийся дух тоже по-своему наслаждается – почестями или лестной приближенностью к властям. Такой путь проделал Сергей Михалков, приказав себе вытравить свой талант – с той же последовательностью, с какой бездарнейший Журавлев вытравливал из «своих» стихов личностные приметы Ахматовой. На тот же путь обрек себя и Фадеев, расплатившись за это. И – Шолохов, Федин… Говорю лишь о тех, кто уже успел оказаться на страницах моей книги: имя же им – легион.

Фадеев, повторю, расплатился. Но большинство даже не подозревало, на какой уровень оно опустилось (как Федин), или, подозревая, душило в себе подозрение озлобленностью и пьянкой (как Шолохов). Для этого большинства запродаться, утратив свою независимость и вместе с нею свое лицо, было если и не желанным, не обдуманным загодя (всего и сам Михалков не предвидел), то весьма приемлемым вариантом судьбы.

Судьбы – общей, общественной. В масштабах страны.

Мне кажется, сталинская диктатура напрасно вошла в наш лексикон как эпоха «культа личности». То, что сам Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде этого самого «культа», не было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди Маркса он отменял, и не думая оправдываться.

То, что было у нас (и что не скоро уйдет из душ и умов), логичней назвать культом безличности. Без личности. Потому что и Сталин, человек не сказать, чтобы мелкий, себя измельчил. Обезличил – именно потому, что захотел быть всеми и всем, узурпировал множество свойств, каковые не могут быть принадлежностью одного человека. Не могут служить границами одной и определенной личности.

Гений Всех Времен и Народов. Корифей Всех Наук. Лучший Друг кого попало, всех скопом (чекистов, врачей, физкультурников, пионеров, шахтеров, зубных врачей…). Организатор и Вдохновитель Всех Наших Побед. Творец Десяти Сталинских Ударов. Теперь это выглядит пародией, тогда смахивало на массовую истерику, но было трезвым расчетом, вполне удавшимся: возвеличить себя, размножив и обезличив. Уподобиться Богу, также не имеющему земного, плотского облика.

Это поэтически чутко выразил Пастернак, изъявляя любовь и почтение к Сталину:

 
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом в шар земной.
 

«Но он остался человеком…» – спохватился Борис Леонидович, однако – поздно. Уже сказалось: «не человек». То есть – как нам его оценить и судить? Это в такой же степени невозможно, как охватить человеческим взором земной шар. Подобное доступно только условно – как о Земле дает представление шарик глобуса, а о Боге – икона, рожденная воображением богомаза и утвержденная традицией иконописи.

Да Сталин и хотел быть «не человеком», не личностью. Выше ее, помимо ее измерений.

«А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей» (Мандельштам). Да, вокруг – полулюди, полуличности, потому что полных людей, полноценных личностей и не нужно. Воспитывается культ не личности, а поста. Не человека, а мéста. Вместе с назначением на пост присваиваются и соответствующие качества.

Тому, кто взобрался на самый верх, вручаются звания Величайшего Гения, Корифея, Лучшего Друга, а те, кто стоит пониже, подпирая вождя, награждаются званиями местного и специального значения. Первый Маршал, Железный Нарком, Глава Мичуринской Биологической Науки… И если, допустим, роль Ежова все-таки имеет касательство к железу, то Лысенко объявляется великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла.

Хотя – нет, смысл есть, и опять-таки трезвый. Когда существует звание, но нет личности, это звание заслужившей всерьез, колода валетов и шестерок легче тасуется. Сначала Любимец Партии был Бухарин, потом – Киров, затем сам титул оказался не нужен. «У нас незаменимых нет» – самая главная и самая живучая заповедь Сталина.

Словом, эта всеобщая ставка на безличность вверху пирамиды, замыкаясь на Сталине, дает подобие Бога. А в самом низу, в широченном основании пирамиды, – миллионы тех, кто по этой же логике является никем и ничем. Должен являться! Все крупное, индивидуальное, непохожее на остальных вымывается, идет всенародное раскулачивание, отрицательная селекция. Из среды, скажем, крестьян изымаются самые способные, то есть меньше прочих зависящие от опеки властей. Не инакомыслящие, но инакоработающие. Из среды литераторов – то же самое.

В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» любимый герой автора, гениальный крестьянин Хабуг, размышляет, мучаясь мыслью о том, что, хочешь не хочешь, а придется вступать в колхоз. И с той же лояльностью, с какой Борис Пастернак размышлял на съезде писателей об «огромном тепле», которым окружают его собратьев народ и государство, абхазский мужик пытается доверчиво допустить, что и у колхоза возможны свои преимущества.

Но:

«…Главное, чего не выразить словом и чего не поймут эти чесучовые писари, кто же захочет работать, может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, но Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.

…А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть…»

Ну, в точности Пастернак:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но…»

У Хабуга тоже свое «но»:

«И все же это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты усердствуешь…»

Хабуг не понимает, не может понять, что «начальники» не только подсознательно чужды недоступной им Тайне любого творчества, но имеют осознанное намерение искоренить ее. Как тайное оружие классового врага – тем более опасное, что тайное. Непонятное. Неподвластное.

Все это достаточно обыкновенно – если не для любой власти, то в России к подобному не привыкать. Хотя империя Сталина явила нечто прежде невиданное; то, что в ту же эпоху на той же планете, в империи Гитлера, творилось похожее, не отменяет принципиальной новизны явления.

Вот что заметила умная Нина Берберова:

«В реакционном государстве государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница».

Разница, что толковать, пугающая. Любопытно, однако, что даже прежде того, как «начальники» осознают необходимость расправиться с Тайной, в пору, когда они еще либеральничают, не научившись толком начальствовать, – в эту самую пору уже поступают сигналы готовности от тех, кто по природе своей должен быть к Тайне причастен. Уже сами творцы жаждут писать «то-то и так-то» (укажи только, что и как), хотят «усердствовать» на глазах у властей.

Берберова сформулировала притязания власти. А ее муж Владислав Ходасевич повествует о тех (или покуда о том, ибо случай еще единичен и способен ошеломить собратьев и даже смутить начальство), кто усердствует по собственной инициативе.

Конец 1918 года. У наркома просвещения Луначарского собрались писатели – Михаил Гершензон, Юргис Балтрушайтис, Андрей Белый, Борис Пастернак, сам Ходасевич. Все ощущают неловкость, потому что не могут понять, зачем их собрали и что хотят им внушить, – все, кроме поэта Ивана Рукавишникова, «козлобородого, рыжего, в зеленом френче». Литератора, кстати, в свое время известного, что не мешало ему быть плохим поэтом.

«Казалось, аудиенция кончена. Но тут Иван Рукавишников зашевелился, сделал попытку встать с кресла, затем рухнул в него обратно и коснеющим языком произнес:

– Пр-рошу… ссллова…

Пришлось остаться и битых полчаса слушать вдребезги пьяную ахинею. Отдуваясь и сопя, порой подолгу молча жуя губами, Рукавишников „п-п-п-а-аазволил себе п-п-предложить нашему вниманию“ свой план того, как вообще жить и работать писателям. Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москвы-реки… м-м-дааа… дворец из стекла и мрррамо-ра… и ал-л-лю-ми-ния… м-м-мда-а… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… – и как его? Это самое… – коммунальное питание».

На что похоже? Стоит пролистать книгу в обратную сторону, и в главе «Отличник» наткнемся на завистливые слова нынешнего стихотворца, который из нашего времени видит былой Союз писателей в точном сходстве с фантазией пьяного дурака.

Отличие только в современном жаргоне: «Халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств». Хотя, впрочем, «белоснежные санатории над лазурью зерцала вод» – почти Рукавишников.

Конечно, ассоциация не случайна.

Дальше:

«И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или – как ее там? – опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию, и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы. Величина театрального зала должна равняться тысяча пятистам сорока восьми с половиной квадратным саженям, а каждая комната – восемь сажен в длину и столько же в ширину. И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.

Луначарскому, видимо, было неловко, он смущенно на нас поглядел, но у нас лица были каменные».

Пьяный, пьяный, а все угадал, включая тоталитарную гигантоманию: прямо Дворец Советов, который должен был взметнуться на месте разрушенного храма Христа. Дворец, правда, остался в проекте, успели, как водится, только разрушить «до основанья», – но Союз писателей действительно состоялся. Описанные блага достались лишь избранным, дворец из мрамора и стекла застрял на стадии метафоры, однако нельзя сказать, что неосязаемой. Вне Союза, вне его центростремительной силы никто из пишущих и печатающихся (исключения единичны) существовать не решился. Практически это бы означало – не допускаться к читателю…

Но усердию, как и желанию быть запроданным, тоже должны быть границы. Даже их, это похвальнейшее желание и это одобряемое усердие, власть не может пустить на самотек – иначе и они попадут под подозрение в чрезмерной инициативности. То есть – самостоятельности.

Как и вышло когда-то с женщиной, чья личность, по меньшей мере, неординарна.

 
Железная старуха
Товарищ Шагинян:
Искусственное ухо
Рабочих и крестьян, —
 

на что намекала эпиграмма, ходившая устно? Уж конечно не только на непробиваемую глухоту (когда Мариэтта Сергеевна не желала слушать контраргументы, она выключала слуховой аппарат – удобный способ полемики).

Тут сам трехстопный обрывистый ямб словно воспроизводит взрывной, однако оглядчивый характер «старухи». Если не искусственность самих по себе страстей, которые, будем справедливы, порой заносили ее в сторону, неугодную для власти, то их конечную направленность в искусственное русло.

Поэтесса, влюбленная в Гиппиус и Цветаеву, отдавшая дань символизму – притом не одну эстетическую, но религиозно-философскую. Сочинитель детективных романов. Автор романов, напротив того, производственных. И – очерки, очерки, очерки. Добросовестная «Лениниана» (впрочем, за добросовестность-то и взгрели, потом, правда, простив и наградив соответственно Ленинской премией. Дело в том, что Шагинян раскопала и вздумала обнародовать еврейские корни Ленина). Периоды недолгой опалы, но и участие в погромных кампаниях, например против Василия Гроссмана. Под конец жизни – бурно вспыхнувшая любовь к тому, что был «Ленин сегодня», своего рода диссидентство наоборот: яро декларируемый сталинизм в годы, когда это было уже не модно.

Вернее, еще не модно – точно по песне Александра Галича: «…То ли гений он, а то ли нет еще».

И вот…

В 1936 году Мариэтта Шагинян обратилась к наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе, сообщив, что ушла из Союза писателей СССР: «По моему глубокому убеждению, это организация никчемная… Мне кажется, что мы, писатели, должны разойтись по наркоматам, в пределах которых на данный момент лежит материал и тема нашей очередной книги».

Любопытно: в какой такой наркомат надлежало податься Булгакову, Зощенко, Пастернаку, Ахматовой? Но перед Мариэттой Сергеевной так вопрос не стоял:

«Сейчас я пишу книгу о втором законе термодинамики на материале бакинской нефти. Собирать материал для меня – значит участвовать в реальной борьбе партии за реальные вещи, потому что это лучший способ освоить свой материал. Поэтому прошу Вас включить меня рядовым в замечательную армию работников Наркомтяжпрома, прошу Вас оформить это мое включение (без жалования, т. к. я зарабатываю книгами очень много)».

Любопытно и то, что тут зафиксировано стремление по-своему честное, бескорыстное: всякий ли отказался бы от того, чтоб еще и подзаработать на этакой экстатической преданности? Но возможно, даже в этом демонстративном бескорыстии было нечто оскорбительное для начальства.

В самом деле! Шагинян захотела превзойти волю властей, которые только-только создали писательский союз, с ловкостью и талантом надев на творцов общий ошейник. С талантом, потому что ошейник украсили блестящими бляхами льгот и наград, и творцы поначалу возликовали. Многие – точно как Шарик из «Собачьего сердца», еще не превратившийся в Шарикова: «Ошейник все равно, что портфель». Знак возвышения.

Прочитав, что Мариэтте Шагинян недостает дисциплины, отличающей армию и ее рядовых, что сон Веры Павловны, приснившийся Рукавишникову, для нее недостаточен, Орджоникидзе оторопел:

«Удивлен, как это Вы могли уйти из ССП, ведь это наш Союз, СОВЕТСКИЙ Союз, он ведь организован ЦК нашей партии, а Вы его называете „никчемным“.

Странно, непонятно. Вы, по-моему, совершаете крупную политическую ошибку…»

И – пошлó! Партия и руководство Союза писателей принялись за энтузиастку. Был созван суровый президиум ССП, появилась разгромная статья в «Правде». Сама нечаянная отступница слала слезные письма тому, с чьей тяжелой (Тяжпром!) руки начались ее проработки:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю