355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 18)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Нас вырастил Сталин

Среди устных рассказов, на которые щедр все тот же Семен Израилевич Липкин, есть, к примеру, такой – о поэте Михаиле Голодном:

– Вот я назвал своего сына Цезарем… Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут.

Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина. У того под мышкой коньки.

– Иосиф! Куда ты идешь?

– Я иду на стадион «Динамо».

– И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

– Я буду кататься там на коньках.

– Да?.. Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши! И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как прóклятый!..

И еще – об одном обычае сталинской эпохи (подбираюсь таким образом к самому главному, о чем и хочу говорить).

Когда подступала очередная «декада» или что-нибудь в этом парадном роде, возникала идея очередного благодарственного послания вождю от очередного братского народа. Чему предшествовал вызов местных писателей в обком, к местному самому:

– Отец соскучил. Давно письма не получал.

В подобной-то ситуации Липкин, ускользнув от непосредственного участия в переводе означенного послания на русский язык (надо ли объяснять, что «перевод» бывал не более и не менее творческим, чем работа Давида Самойлова над поэмой акына?), но поставленный бригадиром-редактором переводческой ватаги, звонит Голодному:

– Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, как в бунинском переводе «Гайаваты». Рифма сплошь женская, перекрестная.

Долгая пауза.

– Приведи примэр.

– Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».

– Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигэнта.

Так это делалось. Чтобы затем происходило, допустим, следующее.

Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным.

– Я поднимаю этот тост, – начинает вождь (начинает неграмотно, как придирчиво фиксирует переводчик, будущий мемуарист: поднимают не тост, а бокал!) и, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: – Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв почти святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» персоязычным таджикам, а востоковеды с их классовым, конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма туда, за кордон, к персам. Совсем как Расул Гамзатов спихнул Шамиля чеченцам и ингушам. И вот…

Короче, Айни вскакивает, переполошив охрану, и кричит:

– Бирав, бирав!..

Понимай: «Браво, браво!..»

– Востоковéдения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого крика вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

– Как ваша фамилия? – обращается Сталин к таджику.

– Айни ми есть! Айни ми есть!

– Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное:

– Джугашвили. Будем знакомы.

После чего вождь возвращается за правительственный стол.

Опять и опять – балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер назначил клоунскую роль, – но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный клоун империи.

Что значил его поступок?

Как всякую импровизацию, эту не объяснишь скрупулезно и досконально, но и тут, как во всей сталинской (вообще советской) национальной политике, есть и логика и целенаправленность.

Эпизод со Сталиным и Айни, как его ни толкуй, – игра Хозяина тем, что для его верноподданного является содержанием жизни. В гигантском масштабе идет извращение истинного, ломка неподдающегося, которое все ж – поддается (или ломается), а в поголовной ломке случается ведь и так, что кому-то, как я говорил, дают послабление. Кому-то обламывается желанный кусок. Среди тотальной несправедливости возникает отдельная, частная справедливость: вот, пожалуйста, – одним махом реабилитирован Фирдоуси. Зло ненароком или от скуки, совсем как булгаковский Воланд, творит добро.

Но это добро – для легенд, которые до поры до времени лучше было пересказывать шепотом: добро-то оно добро, и творящий его творил затем, чтобы о том рассказывали, а все же легенды не завизированы цензурой. Как говорится, не для печати. В целом же игра извращенца-тирана, понимая ее масштабно, была, снова скажу, на редкость целенаправленной – что и дало впечатляющие результаты по созиданию качественно нового типа мышления и поведения.

Вождь партии именно нового типа, где покачнувшееся доверие к нему приравнивается к предательству и соответственно карается, Сталин был человеком отнюдь не народного, а родового, племенного сознания.

Разница – огромная. Категорическая.

Собственно, кáк определить, что такое народ? Во всяком случае, Лев Толстой, чрезвычайно много размышлявший по этому поводу, в конце концов раздраженно махнул рукой.

«Должен сказать, – писал он в 1881 году, – что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. – Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей».

Гораздо проще понять, чтó объединяет людей в один род, в одно племя.

Это – родственная кровь, повязанность ею, следование кодексу, согласно которому даже преступник, убийца и вор, если он свой… Нет, нет, нравственный кодекс рода суров, и отступник будет наказан – но по собственным, внутренним правилам. Однако в любом случае он – свой. И в качестве своего, пусть и не лучшего, но предпочтительнее самого добродетельного человека из чужого, чуждого рода (клана, тейпа, аула).

Точно таков же кодекс партии Ленина – Сталина: нравственно то, что полезно пролетариату (а «пролетариат» – это псевдоним самой партии, вернее, ее руководства). Здесь – абсолютное подобие связи племенной, родовой.

«Такая связь, как и связь в среде партийно-государственной верхушки восточных республик, имеет в своей основе кровь, а не любовь. Сталин ни с одним существом никогда не был связан любовью. Даже с матерью…»

Это вновь наш эксперт Липкин – и вновь слегка уточним его экспертизу.

«Восточных республик»? Однако поскольку речь о верховном владыке, значит, не их одних. «Кровное», «родовое» сознание распространилось далеко за пределами Востока, став плодом новейших корней, которые заменили собою древние, традиционные корни. Действительно – и кровные, и родовые. Без всяких кавычек.

Настоящий род, настоящее племя защищаются от всего, что исходит извне, – от того, что, с его точки зрения, плохо, но и от хорошего тоже. Потому что – чужое. Но что касается все того же сознания нового типа, то есть – партийного, оно идет много дальше. Оно проводит черту разделения внутри даже того, что является сердцевиной рода, воплощением всех его качеств, – семьи.

Понятно, о чем говорю. О детях, отрекшихся от отцов, о женах или мужьях, которые отвернулись от своих половин, арестованных как враги (если сами не были арестованы следом). Уж тут все подминалось, все отбрасывалось – и родственная связь, и сама любовь. Даже такая, в искренности которой сомневаться не приходилось.

«– Вы знаете, что после смерти Маяковского я жила шесть лет с Примаковым? …Примаков замечательный был человек, совершенно замечательный. Да. Когда Примакова арестовали, все эти чекисты перестали ко мне ходить. Они все меня испугались. Я обивала их пороги, звонила, писала письма. Думала как-то помочь Примакову. Остальные из „группы Тухачевского“ были арестованы позже. Потом они все были расстреляны по одному суду, по одному процессу. Я была уверена, что заговор Тухачевского существовал! И поэтому я совершенно вырвала из своего сердца Примакова. Я его очень любила! Шесть лет с ним прожила».

Это – из разговора Лили Брик с Соломоном Волковым. И, ничуть не стараясь отказать в драматизме этому «вырвала», не подвергнув сомнению искренность этого «была уверена», следует вот что заметить.

Именно искренность, истовость отречения говорит об опускании до того уровня, на котором находятся… Кто? «Все эти чекисты», трусливо сбежавшие из облюбованного ими салона Бриков? Нет. Тогда – члены партии, идеально преданные ее заветам? Это – теплее. Но есть и еще одна аналогия, пожалуй обидная для любившей и разлюбившей женщины, зато способная прояснить общую логику подобных отречений. Тем более – психологию Сталина, в частности и его отношение к «национальному» вопросу.

Эта аналогия – блатной мир. Его кодекс.

«Любая кровавая подлость в отношении фрайера, – утверждает Варлам Шаламов, написавший, можно сказать, социологическое исследование „жульнической крови“, – оправдана и освящена законами блатного мира». И тут же – незагаданный комментарий к цитированным словам о Сталине, который не был связан любовью даже с матерью.

Да, говорит Шаламов, блатные, не знающие, что такое любовь, истерически провозглашают культ матери, единственной из женщин (остальные презираются, унижаются, насилуются). Но и это – «притворство и театральная лживость. …Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей».

Партийный «нравственный» кодекс, партийный долг, партийная дисциплина – все это в одинаковой степени противостоит, во-первых, человеческой индивидуальности, наделенной личным достоинством, и, во-вторых, народу. Тому, что куда менее понятно и определенно, чем племя, род.

«Каждый народ – это тоже личность», – сказал латышский поэт Янис Петерс. Именно так. Путь народа к духовному самосознанию схож с путем человеческой особи, становящейся тем, что мы и определяем словом «личность». Обретающей Бога в душе или, что понятнее для атеиста, сознание своего достоинства. Своего отдельного – отдельного! – места во всечеловеческом – всечеловеческом! – единении.

Народ не повязан внутри себя самого никакими строгими обязательствами, в чем, казалось бы, безусловно проигрывает роду. Он не может и состоять сплошь из одних личностей, достойных этого звания, – из тех, чье самосознание обретено и осознано. Зато народную душу, народный характер, народное предназначение может выразить личность (для рода – нечто второстепенное сравнительно с культом родовой сплоченности). Индивидуальность, внутреннее содержание которой шире, всечеловечней, да, коли на то пошло, и противоречивей того, что способно вместиться в кодекс законов рода.

Карамзин. Пушкин. Толстой. Достоевский. Гете. Бальзак. Шекспир. Сервантес. Фолкнер. Нарекаци. Навои. Шевченко. Важа Пшавела. Райнис…

Речь – о гигантах, способных не только познать душу народа, но и ему дать заглянуть в свою душу. Помочь себя осознать. И – больше, труднее, рискованнее того! Роль всякой мыслящей личности, роль национальной интеллигенции не только не схожа с ролью охранителей рода, но подчас ей впрямую противостоит.

Вплоть до болезненных столкновений.

На «заре перестройки», когда мы еще не притерпелись к стотысячным числам погибших от национальной вражды, всех нас потряс самый кровавый из первых ее выплесков – армянский погром в Сумгаите… Всех нас? Но вот в чем упрекнул собратьев-азербайджанцев прозаик Чингиз Гусейнов:

«…Ни один азербайджанский творческий союз не принес соболезнований за Сумгаит… В день, когда это случилось, Президиум Верховного Совета Азербайджана не осудил инцидент, прошел мимо этих событий… Но тогда власти промолчали. А мы, интеллигенция? Промолчали тоже!

Многие высокоинтеллигентные люди, живущие в Азербайджане, доказывают, что никакой резни не было или что она была спровоцирована. Но я прежде всего должен сказать, что осуждаю эту резню и считаю ее позором для своего народа. Эту первую фразу я должен произнести, как молитву, а потом уже начать анализировать: почему, зачем, откуда…»

Разве молчание интеллигенции не стало поощрением кровного, родового чувства? Того, что, случается (как и в тот раз), не только не совпадает с народным, но уничтожает, развращает его?

Обретение народом личностного самосознания способно выглядеть не соборностью, а своего рода размежеванием. Да так, впрочем, и есть. Но размежевываются не столько люди с людьми (хотя и не без того), не социальные группы, не классы, а Зло и Добро. Различие между ними может полустереться во всего только кровном, тесном, племенном единении – единении ради племени, ради крови. Не ради любви…

Итак, путь от «просто» особи к сложившейся личности, путь к народу от племени – естественный путь. Но к несчастью, он обратим. Даже и для народа, не говоря уж о человеке, которому, увы, всегда открыта дорога в маразм.

В этом смысле фраза: «Народ – это тоже личность» предстает и как предупреждение о всегда грозящей опасности. Сравнение с личностью наглядно и страшновато, поскольку знаем: нравственно деградируя, люди обычно этого не сознают. Не страдают от своей деградации, а, напротив, утверждаются в самомнении и бесстыдстве.

А чтó может быть нагляднее особи, так долго бывшей у всех на виду и даже за гробом не переставшей волновать наше воображение?

«Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей»…

Опять – наш постоянный эксперт, но покуда прерву цитату ради своей неотвязнейшей аналогии – с блатным, с вором в законе. Ибо – можно ли сознавать греховность пролитой тобою чужой крови, если ты установил для себя самого совершенно особые правила? Иные, чем во всем окружающем мире?

«Мне говорят, что я подлец. Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца». Ни одному из писателей, вникавших в душевную логику Сталина, не пришло бы, думаю, в голову вообразить, будто он с такой откровенностью обнажал эту логику перед самим собой. Да и блатарь, за которого здесь рассуждает Варлам Тихонович Шаламов, вряд ли способен на столь безжалостный самоанализ. Но скрытая, необъявляемая логика пахана-уголовника и Верховного Пахана оттого не менее убедительна:

«Я… убийца. Но что из того? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность!..»

Однако продолжу цитату из Липкина-эксперта, касающуюся непосредственно Сталина и того, почему он не считал себя убийцей:

«Его неслыханная подозрительность была обычной подозрительностью племени, рода, колена – в другом племени, роде, колене всегда таится опасность! Но постепенно получалось так, что он один стал целым племенем, а все, что не он, было племенем чужим, враждебным, коварным, даже грузины, которых он убивал с еще большей свирепостью, чем других, потому что они лучше его понимали…»

Это – путь человека, в данном случае Сталина, к нравственному и личностному растлению. Даже к самоуничтожению личности – так же как его политика репрессий по отношению к целым народам вела к самоуничтожению сталинской империи. И родило трагичнейшую из иллюзий: будто можно шагнуть назад, к родовому сознанию, к культурной обособленности.

Будто именно это и есть обретение национальной полноценности.

Но и сам этот шаг назад – невозможен. Национальное возрождение, которое происходит под знаком минуса, принимаемым за указатель пути вперед («без русских», «без вашего Пушкина», «без вашего языка»), – это самообман. Притом разрушительный.

Этот путь начинается с самообольщения, но ведет к распаду внутри самого народа. Шагая вспять, к племенному сознанию, народ не может вновь обрести племенную структуру, племенной кодекс. То, что давало – когда-то – форму его существованию.

У одних он остался в незапамятном далеке. У других, как у народов Кавказа, в недалеком прошлом – в недалеком, но безвозвратном. И когда чеченец Салман Радуев, ведомый (казалось бы) древней идеей кровной мести, оккупирует роддом с роженицами и новорожденными, это означает: блатной беспредел ворвался в то, что было воплощением предела, определенности, замкнутости. В микрокосм рода.

Так что дорога, быть может со всей добросовестностью задуманная как отступление к былому миропорядку, чья разумность доказана благообразными предками, – на самом дел путь прямиком в катастрофу. В распад.

Конечно, это относится ко всем советским народам, образовавшим-таки «новую историческую общность». Беда – общая, даже если мы перед ней не одинаковы.

Не одинаковы, однако – равны.

Оттого, между прочим, меня коробит слово «русификация», едва ли не главное обвинение, предъявляемое не только державной Москве, но «москалям». Что за русификация? Да разве она была?..

Нет. Поставлю вопрос иначе: разве была она? Разве именно так справедливо именовать то, что насаждалось сверху – в том числе и в самой России? Уж ее-то «русифицировать» как будто не было нужды, однако и с нею делали то же самое. Так что стоило бы сыскать другое словцо – «советизация», «коммунизация», чем уродливее, тем точнее. Потому что уродующим было само это действие. Вненациональное. Антинациональное.

Сам насаждавшийся русский язык – был ли он языком Пушкина или, скорее, брежневской «Малой земли»? Навязывая его как средство общения, его же и отнимали у нас, у русских, усредняя и умещая в границы обкомовского жаргона…

Хотя – не честно ли будет, положа на сердце руку, признать очевидное? То, что даже в таком варианте он, русский язык, был и надолго останется проводником в мировую культуру для многих народов.

Да, беда у нас общая, просто у каждой отдельной драмы свои особенности. Вот уж поистине – национальные по форме, социалистические по происхождению.

Русская драма – в том, что огромный народ, обделенный не менее прочих, к тому же размыт духовно. У него нет самозащитных реакций, которые есть у тех, кто был в положении обороняющихся. (Правда, иной раз подумаешь грешным делом, глядя, как ощетинивается иная самозащита: может, и к лучшему, что – нет?) И именно то, что он был обречен играть роль стержня и сердцевины, то есть между – inter, если вспомнить латынь, – показывает, сколь нелепо валить на него грех «русификации».

Оказаться в положении межеумочной, интернациональной основы, что ведет к утрате иммунитета, – по последствиям эта беда не меньшая и не большая, чем у тех, кто был вынужден, а иногда и согласен считаться вторыми, третьими и десятыми.

И если сегодня болезненно настаивает на своем первородстве, это тот же цифровой морок.

Не говорю о безумных крайностях: «Латвия для латышей», «Москали, геть из Украины», «Жиды, катитесь в Израиль», – на это бессмысленно тратить слова. Но и куда более благообразное по обличью – и оттого особенно соблазнительное – ощущение особенной предназначенности своего народа есть явление, в который раз повторю, узконациональное. Не вводящее нацию, как выражаемся ныне, в семью цивилизованных народов, а оттесняющее на духовную обочину.

Это – произошло. Со многими.

Могло ли не произойти – даже если заглядывать не в роковой и далекий 1917 год, не отступая во времени дальше именно сталинской национальной и культурной политики?

Всегда почему-то хочется, чтобы в прошлом был шанс – пусть упущенный. Какое-никакое, а утешение.

В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» заглавный герой, молодой и молодцеватый, пляшет в составе ансамбля перед товарищем Сталиным. Исполняет коронный свой номер – «полет на коленях». Да еще с глазами, укрытыми под башлыком, вслепую.

На коленях, вслепую – объяснять ли, что здесь притаилась озорная метафора?

И когда вождь с улыбкой нагнется к распростертому у его ног танцору и в упор глянет ему в глаза: «Кто ты, абрек? Где я тебя видел, абрек?» – Сандро будет обожжен смертельным ужасом.

Он вспомнит свои детские годы, свой аул Чегем, себя самого, пасущего коз, слухи о бандитском нападении на пароход и встреченного в лесу незнакомца, уходившего от погони. Его цепенящий злобою взгляд и шепот на ухо:

– Скажешь – вернусь и убью…

Чтó, если бы мальчик Сандро преодолел свой страх и рассказал о встрече отцу? Чтó, если б того низкорослого убийцу с покатым плечом изловили?

Размышления подобного рода – «если бы да кабы» – неизменно волнуют сочинителей и детей.

Вот и я помню: давние шестидесятые годы; два москвича, то есть мы с Василием Аксеновым, катим по Кахетии. С нами в машине – двое братьев, замечательных грузинских писателей, Тамаз и Отар Чиладзе, за рулем – тогда молодой, а ныне покойный историк Лаша Джанашия, и вот он-то рассказывает…

Действительную историю? Или легенду?

Будто бы к литератору-просветителю Илье Чавчавадзе явился юный семинарист по фамилии Джугашвили и попросил мэтра оценить стихи его сочинения. Тот не скрыл, что поэтом гостю не быть, и Джугашвили спросил, огорчившись: чем бы ему в таком случае заняться?

– Ну, мало ли есть путей для молодого и энергичного человека? – ответил (будто бы) живой классик. – Почему бы вам не испытать себя, скажем, в политике?

Юноша (будто бы) поблагодарил и откланялся.

– Что бы Илье слукавить да похвалить стихи! – воскликнул кто-то из нас.

Все-таки – легенда. Апокриф. Этого не могло быть хотя бы уже потому, что именно Илья Чавчавадзе напечатал первые стихи семинариста Сосо в своей газете «Иверия». Не помогло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю