Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
А вот «взволнованно говорит Мих. Зощенко:
– Я считаю себя знатоком человеческой совести. Но я ошибался. Можно ли было предполагать, что человек способен совмещать столько подлости, как это делали Пятаков, Радек, Сокольников…»
И – довольно.
С облегчением отмечаешь, что среди подписавших – отдельный ли текст или сверху спущенную «коллективку» – нет Булгакова или Ахматовой. Правда, есть Пастернак – рядом с Панферовым, Ставским, Фадеевым, однако можно и, главное, хочется верить, что его подпись поставили, не спросясь. (А негодующе возразить, послать опровержение – кто мог тогда решиться на этакое?)
Хотя и без Пастернака хватает средь «подписантов» славных имен: Евгений Петров, Паустовский, Шкловский, Василий Гроссман…
И вот в этой-то атмосфере «юбиляр» Александр Сергеевич Пушкин не только не забыт, но и призван в сообщники. Назвав свою новую книгу, как сообщает та же «Литературная газета», в согласии с датой «Пушкинский год», Павел Антокольский намерен включить в нее поэму «Кащей», обогащая сказочный образ чертами разнообразных врагов трудового народа и СССР. А Николай Тихонов призывает российского гения убедиться, как живется в стране, освобожденной от всяческой мрази:
«Пушкин! Пушкин! Если бы ты только знал, на какой земле золотой, пребогатой мы тебя чествуем. Ты мечтал о счастье для всех? Ты мечтал о счастье, связанном со свободой? Вот оно, то счастье великое, широкое, неиссякаемое. Во всех домах, во всех сердцах щедрой рукой разлито. А кто же дал нам это счастье, кто путь открыл миллионам к социалистической культуре? Великая Пролетарская революция. А кто же щедрой рукой радостью всех нас насытил? Славная наша коммунистическая партия, вождь ее, вождь мирового пролетариата товарищ Сталин».
Кстати: странная интонация, почти акцент. Юродство? Разумеется, нет. Что же тогда?
Но – дальше. В 1921 году, отмеченном смертью Блока и расстрелом Гумилева, Евгений Замятин, которому еще не пришла пора быть выдавленным из родной страны, напечатал статью под названием «Я боюсь».
За кого он боялся?
За словесность, которую большевики с первых дней своего воцарения принялись придерживать и остроживать, ссылаясь, как водится, на необходимость воспитать нового человека. За читателя, которому не наступило еще время быть названным лучшим в мире, но в котором уже пробуждали самодовольство ограниченного человека:
«Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь, – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».
Можно сказать: сбылось!
Чем уже делались границы того культурного кругозора, что был разрешен советскому «демосу», тем крепче и безмятежней становилась его гордость своим первородством, своим превосходством. Одного, впрочем, Замятин не предусмотрел.
Того, что можно отнять и прошлое – по крайней мере, небезуспешно совершить эту попытку. Не доведя до конца экспроприаторской акции, кое-чего добиться-таки: запретить «изменника» Достоевского, приручить Пушкина. И уверить себя и все население, что, лишенные целого ряда одних великих писателей, обокраденные адаптацией других, мы все равно – самые-самые.
Этот сладостный миф был не единственным из тех, что, казалось, никак не могли воплотиться. Но – воплотились.
Операция «Дружба народов»
– Ты как к Айтматову относишься?
– Мне понравился «Белый пароход».
– То есть как? Там же в конце мальчик гибнет!
– Да, гибнет, бедняжка. И что?
– Это же не в традициях русской литературы!
– Во-первых, Айтматов вроде как киргиз. Во-вторых: а Илюшечка в «Братьях Карамазовых»? А девочка, которую растлил Ставрогин?..
– Достоевский – исключение!
– Ну, знаешь, если начнем делать такие исключения, с чем останемся?
– А, ладно. Хрен с ним, с Достоевским. Я тут на днях в ЦК был. И там один… Вот такой парень! Наш парень!.. В общем, он мне говорит: «Ну, говорит, Вилька, если бы это ты нашего русского мальчика утопил, мы бы тебе показали! А киргизский – да… с ним!»
Из давнего разговора автора этой книги с прозаиком Вилем Липатовым
Мы и Мымы
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести. Это он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, – и я был поражен открывшейся мне картиной.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной – ручьевой – нрав никак не увязывался с тем, что вокруг: с огромными бетонными кубами, которыми, видать по всему, его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И дальше – о том, как Владимир Владимирович будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».
– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий!..
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
– Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это запомнилось особенно потому, что незадолго перед тем я возражал печатно осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель…
Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось уничижительным до фамильярности.
Но это же, возражал ему я, все равно как если бы селенит, то бишь житель Луны, существуй он в природе, обиделся на поэтов-землян за ассоциации, которые вызывает у них его родная планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». (Хотя и тут не обошлось без обиды. Кто-то из грузин изъявил неудовольствие, что «дно» примерещилось поэту не где-нибудь, а в Тбилиси, который здесь назван «городом Галактиона». Обидел намек на алкоголизм великого поэта Галактиона Табидзе.)
У Кайсына Кулиева, кстати, луна, месяц – это «бычьи рога».
В общем, что касается «смятой постели» – мало того что это образ поразительной зрительной точности: точность особенно понимаешь, глядя с борта самолета. Но образ к тому ж органичен для Пастернака, вводящего в природу быт горожанина, дом, улицу, театр:
«За кулисы того поднебесья, где томился и мерк Прометей… Сто слепящих фотографий ночи снял на память гром…» И т. п.
Так я возражал обиженному – как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты.
Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.
Больше того. Даже обязан остаться.
Вот эпизод из современной повести. Поэт-переводчик из Москвы беседует с кавказским писателем, вежливо говорит ему о том, что, с его точки зрения, очевидно: о печальном отставании родной собеседнику прозы от современных понятий, от современной литературы. Тот так же вежливо соглашается, отвечая на своем языке (на гушанском, как сказано в повести: ее автор выдумал в своих целях само имя одной из кавказских народностей – гушаны):
«– Русская классика великая, нам надо у нее учиться, как шакирдам в медресе. Я это понимаю, очень жалею, что плохо знаю русский язык. Мой мальчик Мансур прочел мне рассказ Ивана Тургенева (Хаким произносил „Тюргенева“). Называется „Муму“ (Хаким произносил „Мымы“), Конечно, это великая классика, но кто главный герой рассказа? Собака! Собака!
Чтобы Бодорскому было понятней его негодование, он перевел по-русски: „Собак!“ Все многовековое презрение к нечистому животному, к псу, идущее из мусульманских глубин, слышалось в словах старого гушанского писателя.
– Собака! И немой! У Востока тоже есть классика – народные сказания, Фирдавси, Джалаледдин Руми, Умар Хайям, Низами, Физули. Какие величественные произведения, какие мудрые, красивые мысли, какие герои – цари, могучие воины, философы, красноречивые влюбленные. А тут Мымы! Собак! И немой! Конечно, мы отсталые, нам надо учиться у русской классики, кто с этим спорит, но и свое забывать не надо. Собак! Немой!..
Не прост, не прост был Хаким Азадаев».
Так заключит герой повести, переводчик Станислав Бодорский, сквозь которого просвечивает сам ее автор, переводчик Семен Липкин (плюс черты биографии Арсения Тарковского). Эту повесть, «Декада», изданную сначала за рубежом, потом, с ослаблением цензурной строгости, и у нас, я использую в данном случае как материал экспертизы. В ней – многолетние наблюдения автора над национальной политикой советской власти в области культуры, а вдобавок многие персонажи – еще более точные слепки с вполне реальных людей, чем сам Бодорский.
Вот и здесь, сразу после прелестного и лукавого монолога старика гушана, – профессиональный комментарий эксперта:
«Самоуверенный переводчик смотрит на восточный подлинник свысока, в своем ложном превосходстве не понимая, что художественная мысль Востока развивалась иначе… Переводчик-варвар, переводчик-костоправ ломает саму душу подлинника, переиначивает ее на общесоюзный пошиб, и редакционные дамы в восторге…»
Об общесоюзном пошибе и о восторженных дамах в московских редакциях – немного позже, а пока – стоп!
Костоправ? Так ли? Тем более в повести есть такой «переводчик-варвар», «темный, как сапог», шовинист, графоман, хапуга, стукач… Вроде бы густовато даже для крепко не любимого автором персонажа, но в том-то и дело, что действительность пощедрее фантазии и перечень всех этих замечательных качеств можно еще и пополнить, например, званием «плагиатор». Литературный вор. Потому что означенный графоман списан, как мне известно, с Василия Журавлева. Того самого, что по нечаянности и невежеству обокрал Ахматову.
Нет, не костоправ. Костоправ – лечит, если, конечно, речь не идет о каком-нибудь злодее-компрачикосе из романа Гюго. Тут действовали не костоправы, а костоломы (как и наш Журавлев навалился на хрупкую, тонкую кость ахматовского стиха). Производители калек или, что лучше только на первый взгляд, драпирующие цветным тряпьем убожество и увечье. Выдающие болезнь за здоровье, немощь – за мощь, то есть способствующие укоренению болезни.
Понятно ли, о чем говорю? Полагаю – да, ибо явление слишком распространено, чтобы не представить себе его конкретно и зримо, однако на всякий случай – еще одно воспоминание.
Когда в 1958 году я, окончив университет, за неимением лучшего поступил на службу в издательство, в отдел писем, то с первых дней познакомился-подружился с молодым грузином, носившим шевелюру, которая, как говорится, царапала потолок. С Булатом Окуджавой. Ведал он переводами «братских литератур» и взялся меня маленько подкармливать. Давал подстрочники, впрочем, не балуя, те, что поплоше. Один из них, насмешивший более прочих, помню дословно:
Вырос кукурузный стебель,
Молоком початка обухла…
Дальше – забыл. Зато врезалось в память, на какие же я пускался аллитерации-ассонансы, дабы вышло нечто стихоподобное:
Молоком набух початок.
Кукурузный стебель вырос.
Как в бутылях непочатых,
В ямах
силой
бродит
силос…
И смех и грех.
Для меня-то кончилось смехом, крепко нагрешить не успел, догадавшись придушить эту свою карьеру в колыбели. Но ведь целая трудармия старалась – и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния, когда рухнул СССР, – сформировав великолепную школу цинизма.
Цинизма, развращавшего обе стороны – поставщиков «национального» материала и его обработчиков.
Вспоминает Давид Самойлов:
«В те (сороковые. – Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму „Пою тебя, Москва“ или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из „Литературки“, рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное – сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: „Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов“.
А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в „Кырады Тел“, как он выразился, и что по-русски значит „Гранд-отель“.
На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:
– Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный.
…Нурлыбека я больше не встречал, но его классификацию поэзии навсегда запомнил».
Смешно?
Не смеяться действительно трудно, но последствия таких отношений катастрофически разрушительны.
«Национал», как небрежно именовали его в столичных редакциях (или – «братишка», что также звучало не ласково, а снисходительно), привыкал, что «старший брат» откупается от него, возмещая его второстепенность. Дает послабления. Скажем, в центральных издательствах существовали отделы «братских литератур», где сам принцип отбора издаваемых книг был основан отнюдь не на качестве рукописи, а на принадлежности ее автора к нацкадрам.
Сознавал ли «братишка», что послабления замешаны на презрении к его второсортности? (Смотри эпиграф к этой главе.)
Если был неглуп, то – сознавал, и в этом случае притерпелость к данному положению и к пользе, извлекаемой из него, развращала в особенности. И в конце концов… Да что общие рассуждения? Вот случай, запомнившийся как курьезностью, так и неизбежностью возникновения подобных курьезов.
В редакции одного из журналов я видел рукопись среднеазиатского полуклассика; его роман, приуроченный к «нашему» вторжению в Афганистан и уже вышедший на родном языке автора. То была беллетризованная биография Нурмухаммеда Тараки, афганского коммуниста, лидера социалистической революции, – биография со всеми теми подробностями, которые и делают одну судьбу отличной от прочих. Но поскольку к тому времени Тараки был убит Хафизуллой Амином, то в присланной рукописи, всюду, где было названо имя покойного, автор аккуратнейше зачеркнул: «Тараки… Тараки… Тараки… Тараки родился, учился, сделал, сказал…» и вписал шариковой ручкой: «Амин… Амин… Амин…»
Неповторимая, как казалось, судьба преспокойно откочевала к другому, что, конечно, смешило, но не удивляло. Нам ли не помнить, допустим, как при Сталине полулюдям-полувождям вручались звания и вместе с ними даже как бы личностные свойства?
Это, однако, было не все.
Ситуация дорастала и доросла до размеров окончательного абсурда, так как, покуда рукопись доставляли в Москву, советский спецназ и Амина отправил туда, где гурии утешали уничтоженного им Тараки. И в то время как в редакции толковали не без злорадства, до чего же теперь легко отделаться от номенклатурной рукописи – увы, графоманского уровня, – ее маститый автор прислал вполне хладнокровную телеграмму. Мол, будьте добры, везде, где у меня: «Амин… Амин… Амин…», впишите: «Бабрак Кармаль».
В общем, надо быть Давидом Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода (с эстонского и армянского, не говоря о польском). И надо быть Кайсыном Кулиевым, чтобы положение переводимого на русский, то есть только таким образом обретающего желанную всесоюзную известность, не помешало ему сохранить достоинство. Поэтическое. Человеческое. Национальное.
Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший – благодаря переводу – не просто известность, но славу. Да и государство – нельзя сказать, что оно обошло его, бывшего ссыльного, милостью: депутатство, госпремии, ордена… Хотя тут – оговорка.
До высочайших наград его все-таки не возвысили. Почему?
Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, собрат по Кавказу и по перу (кто угадает имя – не возражу, но помогать не стану) ходил по большим кабинетам:
– Кайсыну не надо давать. Он сидел.
Да и собратья из метрополии – то ли Кожевников, то ли Грибачев, то ли оба вместе – тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:
– Они могли появиться и во времена Гомера!
Между прочим, наилучший из комплиментов. И – чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия». В несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из сталинской ссылки.
Хотя…
Не без горести и не без юмора вспоминаю ночной Кайсынов звонок – в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны – в этом он был уверен, и меня уверяя в неизбежности благоприятного исхода. И вот…
– Так они и не дали мне Героя… – Голос его был сильно хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: – Видно, я им плохо служу…
Я не то чтобы разозлился, совсем нет, но наиграл – по мгновенной душевной подсказке – злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция:
– И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!
– Почему?!
Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.
– Потому! Ты что ж… – Экспрессии ради, я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговоре с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. – Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?
Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам – тут мы расходились), был для него святым именем.
– Не в этом дело, – ответил трезвый Кайсын. – Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.
И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя – какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую навесят или не навесят на его замечательного поэта.
Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать на национальной экзотике, заискивать перед всесоюзным Большим Читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».
Когда Расул Гамзатов издал с помощью переводчика цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», – что-то в этом роде, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как тот же Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:
– Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?
Сам он предупреждал:
Я не пою, а пишу на бумаге,
Мерю пальто городского сукна… —
и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.
«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». Так заманивал простофиль Козловский. У Кулиева, в конце концов с ним расставшегося, этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» – все. Только.
И излюбленный образ его, «раненый камень», – настолько же горский, настолько общепонятный, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки – камнем:
Мила мне в сильных слабость,
В слабых – сила…
Идти в снегах по грудь,
Хватает сил покуда,
Идти и этот путь
Не выдавать за чудо.
Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Влиятельные друзья в Москве – среди них помню имя Николая Тихонова – лично Кайсыну, кажется, всего среди двух балкарцев, выхлопотали право не покидать Кавказ. Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных подробностей не имела государственного значения. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этническая кабардинка – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.
Кулиев не воспользовался льготой. Как он – скупо – рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим родительским очагом; отправился за своими в Киргизию.
И, как Байрон, хромая,
Проходил к очагу, —
так романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав-таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел от очага.
Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?
Можно. Но как бы и стыдно.
Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил мало и редко. Обиды – о да, их помнил! С яростью говорил, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там Кулиев? И едва тот с охотою сообщил, что, дескать, не обижаем, дали работу по специальности, московский генсек распорядился: уволить. Зачем? За что?..
Что до собственного выбора… Был ли он? Ну кем стал бы Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?
Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о выигрыше? О личном интересе? И, уж совсем расхрабрившись, о выгоде?
Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет.
«Дорогой Кайсын! – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы. – …Вы пользуетесь полностью моею взаимностью. …Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо и в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»
Вот оно! Курсив, разумеется, мой. Как и дальше.
«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».
Письмо счастливого человека счастливому человеку. Даром что второй из них в ту пору в ссылке, первый – в загоне, в опале, превращенной в привычку.
Конечно, не обошлось и без скидки – на то, что Борис Леонидович пишет поэту ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, не успевшему заслужить высоты пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности – о себе самом.
«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих, поистине первый среди равных – сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»:
«Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».
То, что последняя фраза оказалась неважным пророчеством, вина не Шкловского, а совсем иных людей и обстоятельств.
Как бы то ни было, даже с оговорками и насчет скидки, и насчет эгоцентризма, нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая – щедрым авансом – душевную близость.
…«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата) – красиво назвал я Кайсына Кулиева в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была уже моя работа навынос, читателю русскому я бы такой авантажной чепухи не предложил. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг перестал голову брить, отрастив там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Я даже заорал: «Зачем?!», заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.
А он ответил неожиданно жалобно:
– Какая мода? Мне тут у вас холодно! Мерзну!
Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему-то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.
Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека – богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого «контингента» понадобилась эта книга.
Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по нелепому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения: «Ну, наконец-то образумился!..» Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
– Понял, почему я побрился?
Когда он собрался из московской больницы в Балкарию – умирать, он звонил друзьям. Говорил им, чтó они значили в его судьбе, и прощался. Позвонил Липкину, Гребневу. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору был в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что – да, звонил. И в то же время даже задним числом страшно вообразить: чтó и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.
Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
Сказка вышла грустной, не подарив, как полагалось бы ей, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из дареных книг. А по правде – не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.
Остальное – «второстепенно».