355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 23)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)

«Нет, власть – это невозможность никого любить, вот что такое власть. Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить.

Вот я уже полюбил Глухого (то есть абхазского полувождя Лакобу. – Ст. Р.), и я знаю, что Берия его сожрет, но я не могу ему ничем помочь, потому что он мне нравится. Власть – это когда нельзя никого любить. Потому что не успеешь полюбить человека, как сразу же начинаешь ему доверять, но раз начал доверять, рано или поздно получишь нож в спину.

Да, да, я это знаю. И меня любили, и получали за это рано или поздно. Проклятая жизнь, проклятая природа человека! Если б можно было любить и не доверять одновременно. Но это невозможно».

Положим, это художественная проза, область вымысла-домысла, и кто поручится, что вложенные в сталинский мозг мысли – не вольная искандеровская фантазия? Но вот: Сталин «смотрел, стоял против меня и говорил, что „…пропащий я человек“. Никому я не верю. Я сам себе не верю».

Это Никита Хрущев вспоминает, как умеет, реального Сталина.

Вот оно как. «Мы так вам верили, товарищ Сталин…» – заклинает лауреат Сталинской премии. А давший премию говорит: «Сам себе не верю». И вполне мог бы сказать: «Власть – это когда нельзя никого любить».

Что есть чистая правда, подтвержденная далеко не одним Сталиным.

И это – власть? То, что соблазняет многих и многих? Если и да, то какая-то слишком ущербная, боязливая, до крайности необаятельная. Совсем не то, что абсолютное могущество Воланда.

Размышления о различных степенях власти и той свободы, которую она дает (или не дает) самому властителю, весьма занимали Булгакова. Он – дьявольскими устами своего Воланда – усмехался над самонадеянностью маленького начальника Берлиоза, убежденного, что ничто и никто свыше не управляет его судьбой. И больше того.

У Булгакова был даже замысел пьесы о том, что некий писатель случайно знакомится со «всесильным человеком», уверенным, «что ему все подвластно, что ему все возможно», – в частности, он способен осчастливить своим покровительством и писателя. И вдруг это всесилие – основанное, заметим, на дружбе со Сталиным – оказывается иллюзорным. В пьесе предполагалось появление самого Сталина, который лишал недавнего друга доверия. Затем, понятное дело, арест, и вот уже наш писатель оказывается в положении изгоя, обвиненного в дружбе с врагом народа.

Сюжет, что называется, жизненный.

Этой пьесы Булгаков не написал. Он написал «Батум», где Сталин – безупречный, идеальный герой.

Кто знает, возможно, и тот домашний капустник, где вождь ласкал своего друга Мишу и наказывал его обидчиков, был невольной прикидкой нового отношения к Сталину: он ведь и там приукрашен – особенно в сравнении с его истинной ролью в судьбе Булгакова. Но главное, уже был написан роман «Мастер и Маргарита», где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Выше – не бывает. Туда, откуда им очень легко – и не только для слабых душ – выглядеть обаятельными. И Воланд не может иметь своим прототипом Иосифа Виссарионовича Сталина-Джугашвили прежде всего потому, что тот в сравнении с ним – жалкая уголовная сявка, только компрометирующая идею абсолютного зла, абсолютной власти, абсолютной свободы. Свободы – от всего на свете, начиная (да и заканчивая) человеком и человечностью!

Произведение, в котором автор с наибольшей полнотой реализует свой дар, – всегда победа и выход. Но победить можно и себя самого. Выйти – к собственной обреченности, к гибели. «Мастер и Маргарита» – такой выход, такая победа. Веселье романа – это веселье висельника. Обреченного.

Между прочим, и сама читательская судьба романа, который знают все поголовно, трагична по-своему.

Он стал массовым чтением, чем-то вроде блестящего многостраничного фельетона, где шуруют остроумные уголовники Бегемот и Коровьев – вроде Питерса с Таккером, «благородных жуликов» из О. Генри. Да еще во главе с загранично-лощеным, загадочным паханом или, скорей, крестным отцом мафиозного клана. И драма писателя, о которой он криком кричит, утонула и растворилась во всем этом.

Дело не новое. Так драма жизни тонула в дневнике Елены Сергеевны. Сама жизненная сила замечательной женщины старалась растворить драму в буднях – чтобы выжить. И вот если слова об аресте Бабеля всего лишь не прокомментированы (опасно!), то при другом подобном известии Елена Сергеевна поспешит отметить – для себя, для собственного душевного равновесия, – что этот «всегда производил мерзкое впечатление».

Словно и отвратительный Леопольд Авербах был расстрелян за то, что – сволочь.

Многие выжили, душевно спасаясь таким образом. Булгаков – не выжил.

То, что он написал «Батум», влившись в поток восхвалителей Сталина (и потерявшись в этом потоке: в пьесе нет и следа булгаковского великолепного дара), – это как бы поступок после смерти. И многочисленные записи в дневнике вдовы: как все, начиная с Немировича-Данченко, уверяют, будто «Батум» восхитителен, – даже не «регентовская работа». Не проделки Коровьева и кота, шутливо примерещившиеся Булгакову в какой-то путанице, допущенной его женою. Тут – та самая, рукотворная наша дьяволиада. Увенчанная и тем, что земное и жалкое воплощение дьявола, Сталин, оттолкнул драматурга, сдавшегося на его милость. Запретил пьесу.

Почему оттолкнул?

Существуют разные мнения, но не исключено: потому, что Булгаков потерял свою притягательную независимость. Тех, кто ему сдавался, вождь порою прощал. Но презирал.

В «Мастере и Маргарите» Иисус, Иешуа называет страшнейшим, непростительнейшим грехом трусость. (Именно это было маниакально вытравлено из текста романа при его первой публикации в журнале «Москва».) И пусть дневники и письма не зафиксировали мук совести при возникновении замысла «Батума» и в процессе работы над ним – только решение профессионала: надо наконец написать то, что непременно поставят. Пусть и среди друзей дома не было ни тени сомнения, одно ликование: вот ужо кончатся для Миши все беды!

Все равно. Не «Батум», а «Мастер и Маргарита» – приговор, вынесенный Булгаковым себе самому. Не бездарная пьеса, а великий роман, где автор в отчаянии призвал на помощь наивысшее воплощение Власти и Зла. Призвал и затем, чтобы расправиться с собственными врагами, хотя бы и помещенными во «вторую реальность» (если уж в первой, невымышленной месть невозможна, а земной властитель с помощью не спешит). Ведь известно: за обидчиками романного мастера маячат преследовавшие Булгакова цензор Осаф Литовский (Латунский) и писавший на него донос за доносом Всеволод Вишневский (Лаврович – тут словесная игра посложнее. Лавровишня – вот что за слово было поделено между выдуманной фамилией выдуманного гонителя и реальной фамилией его реального прототипа).

Написав такой роман, надо было умереть.

Акт второй: о чем пел соловей

А Михаил Михайлович Зощенко в свои последние годы выглядел – да и был – невыносимо зажившимся на этом свете.

«Бедный Мишенька», – пожалела его (в разговоре с Л. К. Чуковской) Анна Андреевна Ахматова, попадавшая дважды в одной компании с ним под государственное колесо. Первый раз – в 1946-м, когда вышло погромное постановление ЦК, доходчиво растолкованное Андреем Ждановым. Второй – в 1954-м, когда обоих писателей призвали к покаянию по новому и особому поводу; об этом нам не миновать соответственно особого разговора.

Итак:

«– Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы – вы. Спросите у меня что-нибудь. Я – Михаил Михайлович.

– Вы собираетесь летом куда-нибудь за город? – спросила я.

– Горький говорил, – медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, – что я – великий писатель».

Разговор был в апреле 1958 года, незадолго до смерти Зощенко. Несколькими днями раньше отец Лидии Корнеевны записал в дневник впечатления от встречи с тем, кого он знал еще молодым. Речь шла о празднестве в известном особняке, построенном Шехтелем для Рябушинского, а при Советах отошедшем к Горькому.

«Ни одной прежней черты, – сокрушался Корней Иванович. – Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, – все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину – через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в „Чукоккалу“ печальные строки:

 
И гений мой поблек, как лист осенний —
В фантазии уж прежних крыльев нет.
 

– …Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать».

Положим, весельчаком – в жизни, не на бумаге – Зощенко никогда и не был; уж Чуковскому это было известно отлично. Сам же он вспоминал, как однажды, еще в тридцатые годы, узнав, что в ленинградской гостинице собрались лучшие юмористы страны: Ильф с Петровым, Михаил Кольцов и Зощенко, – Корней Иванович, тогдашний питерец, схватил ту же «Чукоккалу» и опрометью помчался на этот пир остроумия. Но в собирательстве перлов не преуспел. Зощенко так загипнотизировал всех своей мрачностью, что и напористый Кольцов, и жизнерадостный Евгений Петров увяли. А знаменитый альманах получил от виновника скуки автограф ничуть не более лучезарный, чем предсмертный, последнего, 1958 года:

«Был. Промолчал четыре часа».

Конечно, дело было в характере, действительно пораженном меланхолией; даже в душевной болезни, которую сам Зощенко упорно лечил, а, возможно, скорее усугублял с помощью самолично же вырабатываемых теорий и рецептов. Ими он охотно делился с окружающими и украшал, а, опять же возможно, скорее портил свои книги.

Но была и еще одна неизбывная драма.

У него есть рассказ о том, как актер-любитель выходит на сцену, встречаемый приветствиями знакомцев: «А, – говорят, – Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…» И, выйдя, играет купца, которого по сюжету грабят разбойники, – как вдруг обнаруживает, что грабят не понарошку. Тянут его настоящий, кровный кошелек.

«Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.

Я кричу не своим голосом:

– Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.

А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:

– Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.

…Режиссер тут с кулис высовывается.

– Молодец, – говорит, – Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше».

И т. д. Чем истошнее он кричит про грабеж, тем в больший восторг приходит публика.

Дура? Нет, просто – публика.

Не слепок ли это с зощенковской натуральной судьбы?

Он, писавший (кричавший) «всерьез», всю жизнь имел ложную репутацию – «славного, веселого Миши», как обращались к нему в письмах поклонники. Так что, когда в 1946 году Жданов обозвал его «пошляком и подонком от литературы»…

Впрочем, задержимся. Не побрезгуем процитировать еще кое-что из тезисов ждановского доклада:

«Его произведения – рвотный порошок.

…Возмутительная хулиганская повесть „Перед восходом солнца“.

Это отщепенец и выродок…

…Пакостник, мусорщик, слякоть.

…Человек без морали, без совести».

Процитировав, двинемся дальше. Итак, когда сталинский подручный по прямому его указанию обрушил на голову благородного и щепетильного Зощенко всю эту мерзость, это был всего лишь итог того, чтó понаприписывали за долгие годы «весельчаку» и «мещанскому развлекателю». Первым делом – тяжелые на руку неприятели, но и поклонники тут приложили свои ладоши, всегда готовые аплодировать. Не робей, дескать, Миша! Дуй до горы!..

Когда начали реабилитацию оболганного писателя, его – из лучших, естественно, побуждений – повысили в чине. Назвали сатириком. Для нас ведь традиционно сатира – это юмор, дослужившийся до генеральских погон. Но погоны – того самого ведомства, по которому Зощенко не служил.

Репутация может сложиться не совсем справедливо или вовсе не справедливо из-за вмешательства внешних сил – из-за смерти, болезни. Илья Эренбург, сам человек заслуженной, выслуженной репутации, сожалел о судьбе Ильи Ильфа:

«Ильф не раз говорил еще до поездки в Америку: „Репертуар исчерпан“ или „Ягода сходит“. А прочитав его записные книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на дорогу. Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: „Хорошо бы написать один рассказ вроде „Крыжовника“ или „Душечки““…».

Все правда. Репертуар сатирика-юмориста в самом деле исчерпывался и исчерпался: достаточно вспомнить, чтó писал после смерти Ильфа его небездарный соавтор Евгений Петров. Лучшее, что вспомним, – киносценарии «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится».

У Зощенко ягода не сходила – пока по ягодным местам не прошелся бульдозер власти. И недостатка внимания он не испытывал. Непонимание – вот беда и драма.

Он не юморист; его юмор – это, скорей, результат побочный. И не сатирик, пишущий зло, – хотя было, от чего злиться. Он прежде всего, как всякий большой писатель, знаток и исследователь человеческой души. Испытатель ее – на растяжение и разрыв, на податливость и прочность. Просто способы этого испытания у него – свои, глубоко индивидуальные.

Возьмем на пробу отрывок его текста – не пугайтесь, не для литературоведческого анализа (и слово-то медицински-неаппетитное: «анализ»). Всего лишь прочтем и подумаем.

«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.

Вот она к нему и едет.

И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.

Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках очень такой звонкий. И орет, и орет, все равно как оглашенный. Он, видать, хворает… Вот он и орет.

…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь».

Почему смешно? Потому что косноязычно?

Так – и не так.

Настоящее косноязычие, не стремящееся никого рассмешить, остающееся на рядовом бытовом уровне, – вот оно:

«Я спрашиваю: „…как это понять? Вы же нацист“.

Нет, – говорит, – я не нацист. Я против нацистов, поэтому я перешел к вам».

Я говорю: «Ведь в эсэсовские части берут людей из нацистов». (Я считал тогда, что только нацистов берут туда.)

«Нет, – говорит, – это раньше, в первый и второй год войны так было. Сейчас берут всех. Меня по росту и внешнему виду взяли. Так я и попал в эсэсовские войска. А я против нацизма. Я не знаю, насколько вы можете мне поверить. Я немец, но родители мои из Эльзаса. Мы воспитывались на французской культуре, и поэтому мы не такие немцы, как эти нацисты. Родители мои против нацизма, и я так воспитан. Я принял решение для себя и убежал, чтобы не участвовать в этом наступлении, не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера. Поэтому я перебежал».

Откуда это?

Первая догадка: из «Партизанских рассказов» самого Зощенко – из тех, которые он писал отчасти ради того, чтобы доказать свою актуальность и свой советский патриотизм, реабилитировав себя в глазах власти.

Да, это, пожалуй, их уровень – там все, в том числе пленные немцы, говорят неповторимым (казалось) зощенковским языком, но, конечно, уже не сгущенным до степени, явленной выше. Пожалуй, это и зощенковский стилистический винегрет. Сравним только: «…не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера» – и сразу из рассказа тридцатых годов: «Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом».

Но это не «Партизанские рассказы». Это не Зощенко. Вообще – не художественная словесность. Это живая речь Никиты Сергеевича Хрущева – из его мемуаров, записанных на диктофон.

Надо ли объяснять, что опальный в ту пору – и потому лишь разговорившийся – бывший глава страны, уж конечно, не подражал сказовой манере Михаила Михайловича Зощенко? Это просто мы с вами, читая подобное, не можем уйти от сравнения с языком, раз навсегда обозначенным как «зощенковский». Когда нетвердо-упрямая речь рассказчика пробирается вперед с оглядчивой неуверенностью, обтаптывая наиболее приметные вешки, поминутно задерживаясь для оговорок, повторов и уточнений:

«Вы же нацист… Нет, – говорит, – я не нацист. Я против нацистов… а я против нацизма… Родители мои против нацизма…»

Или:

«И вот она едет к мужу… Едет она к мужу в Новороссийск… Они едут, конечно, в Новороссийск…»

Но в «косноязычии» Зощенко – своя система. Своя динамика. Свой сюжет. Своя цель – потому «косноязычие» заключаем в кавычки.

Всмотримся. Сперва нам сообщили место действия – вагон. Затем главное действующее лицо – бабешечку. Далее появляется страдательный персонаж – младенец, без которого действие не завяжется. Он притом незаметно вытесняет свою мамашу, оказываясь в центре повествования: «И вот едет эта малютка со своей мамашей…» Это как в детской прозе Бориса Житкова: «Вошла большая красивая собака и с ней тетя на цепочке».

Затем узнаем о цели путешествия. Об обстановке. И т. д.

Таково мастерство, надежно спрятанное от глаз – спрятанное как будто бы под неразобранным словесным мусором. (Высшее мастерство, сказал Лев Толстой, – такое, которого не видно.) И оно четко объясняет нам способ нечеткого мышления персонажей – российских советских людей.

Зощенко – не стенограф, записывающий подряд любое словоговорение. До одурения повторяемая фраза о Новороссийске нужна его персонажу-рассказчику затем же, зачем нужен шест идущему через болото по узенькой гати. И орудует рассказчик этой опорой так же, как орудуют шестом, – отталкиваясь. Продвигаясь вперед толчками.

Таков основной герой Зощенко – массовый советский гражданин, один из «средних людей» (его, зощенковское определение). Его робкая мысль не то чтоб топталась на месте, но – при его малой культурности и социальной неуверенности – она не может без оговорок и отступлений.

Он так мыслит, потому что так живет.

А Хрущев? Но и он, проведший почти всю жизнь на социальной верхушке, тоже из «средних». Тоже человек массы, выдавленный из нее вверх путем известной нам отрицательной селекции.

Вот и еще один зощенковский мыслитель, его логика, его социальное зрение:

«Но вот доходит очередь до одного гражданина. Он такой белокурый, в очках. Он не интеллигент, но близорукий».

Сразу – какая богатая информация об уровне самогó рассуждающего и его среды. Он – оттуда, где ношение очков связывается с подозрительной, социально неблизкой интеллигентностью. Но дальше:

«У него, видать, трахома на глазах».

Естественно: если не интеллигент, то, может, и не близорукий? Может, очки надеты совсем по иной причине? Так и есть. Точно!

«Вот он надел очки, чтобы его было хуже видать».

Не ему – его. И новый виток столь узнаваемой, нашенской мысли:

«А может быть, он служит на оптическом заводе и там даром раздают очки».

Опять логично: какой же дурак откажется от того, что – даром?

В статье «О мещанстве» Горький заметил: мещанин мыслит автоматически. Учтем, что сказано в пору, когда люди были невысокого мнения о возможностях автоматов (и, разумеется, с неприязнью к мещанству и мещанину). Но невольно сказалось как раз о том, что Зощенко, именно он, разглядел и угадал в своих современниках-соотечественниках.

Его «средние люди» (или, как он еще выразился, «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством» – «прочие», то есть, в сущности, большинство, почти все) имеют сколько угодно житейского опыта, но очень и очень мало – нравственного. Им приходится жить если и не вопреки человеческой норме, то вне ее.

Это может выглядеть трогательно. Смешно. Ужасно.

Например, герой повести «Коза» Забежкин, которого случайно толкнет случайный прохожий и, толкнув, извинится, долго не сможет прийти в себя от изумления:

«Что это? – подумал Забежкин. – Чудной какой прохожий. Извиняюсь, говорит… Да разве я сказал что-нибудь против?.. И кто же это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах ты штука какая!»

Тот, кто всего лишь не грубиян и не хам, уже по этой причине превращен Забежкиным в небожителя: вот как нездешне, неслыханно, экзотично всего лишь простое отсутствие хамства, вот каким предстает – от противного – мир, к которому привыкаешь, считая его нормальным… Но это – Забежкин, потомок Башмачкина, существо неприкаянное, а для множества «средних» и «прочих», к сожалению, характерней иное восприятие тех, кто «непрочий». Извращенная, униженная природа способна автоматически обернуться агрессией и самодовольством.

Если (вернее, когда) получит социальную реабилитацию.

…Есть легенда о первопричине сталинской нелюбви к «подонку и пошляку».

В одном из зощенковских «Рассказов о Ленине» поведано, как часовой у дверей Смольного отказался пропустить Ильича, забывшего предъявить пропуск. «Какой-то человек с усами и бородкой» грубо крикнул: мол, это же Ленин! Немедленно пропустите! Однако редактор журнала «Звезда» заметил, что крикун получился похожим на Калинина, незачем обижать всесоюзного старосту, – словом, бородка была убрана и…

И грубиян стал усатым.

Но у внимательного читателя художественной литературы И. В. Сталина нашлись бы и куда более основательные причины не любить Зощенко.

Среди рассказов Михаила Михайловича не так уж много столь смешных и известных, как «Монтер», – тем не менее перестраховочно напомню фабулу.

Заглавный персонаж рассказа, служащий в оперном театре, смертельно обиделся на администратора, который не допустил на спектакль знакомых монтеровых барышень. Растравил свое оскорбленное пролетарское сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», тенора усадили в середку, а его, монтера, приткнули сбоку, – и отомстил, вырубив в театре свет.

Причем, конечно, объяснил свою месть как осуществление исторической миссии гегемона:

«…Бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:

– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.

Монтер говорит:

– Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает – тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»

Гениально простая последняя фраза оказалась лишь легоньким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет»… То есть, если бы Зощенко осознал, что и кого пародирует, может быть, этой фразы в рассказе бы не осталось? Но предположение бессмысленно. Здесь еще меньше оснований подозревать выпад против Сталина, чем в строчках Чуковского о проклятом усатом, кому покорился весь животный мир.

Дело в том, что Зощенко не спародировал, а предугадал – в 1927 году – лозунг, который вскоре был объявлен нормой советской социалистической демократии. Предугадал, благодаря проникновению в логику автоматизма, с какой его монтер воспринял и применил на практике идею равенства.

Эта первая советская забастовка, прошедшая для забастовщика без последствий (не считая того, что администратор сдался, барышень водворили в театр, тенор запел), заодно запечатлела историческое превращение «среднего» человека в «простого советского».

С его советской гордостью. С его чувством достоинства – опять-таки по-советски.

Все просто. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Коли так, значит, и иметь я должен никак не менее прочих (тут, для примера, сгодится хоть тенор с его привилегией сниматься на карточку в центре);

а если все же имею меньше и на фото стою где-то сбоку, выходит, что эти сволочи (тенора, доценты, очкарики, инородцы – только начни составлять список) ловчат;

а если ловчат, выходит, я лучше их;

а если лучше, то и иметь мне положено больше.

Складно, не правда ли? Так производится перегруппировка лиц на фотоснимке всего общества – выясняется, кому быть в центре, кому – сбоку, а чью физиономию вообще лучше вырезать, дабы не компрометировал своей сомнительной репутацией всю честною компанию…

Классовое устройство советского общества, где, кроме подлинной и реальной власти, есть формально назначенный гегемон и «прочие незначительные граждане», есть республика первая среди равных и прочие равные (но не такие, не первые), – это устройство предусмотрело, чтобы и все привилегии были классовыми, коллективными. У партийной номенклатуры – одни, у гегемона – другие, у интеллигенции – третьи (только колхозники как-то не попали на эту дележку). Да и «лишенцами» становились тоже по признакам коллективным: дети священников, кустарей, дворянские отпрыски (пока не евреи – настанет и их черед).

Спасение – а при случае и возвышение – было в том, чтобы усвоить это государственное иерархическое сознание. И усваивали – на уровне сознания и подсознания. Не зря ведь: «Теноров нынче нету!» (теноров – множественное число). Или: «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок – польт не напасешься».

Последнее произнесено (всего-то навсего!) банщиком, который отказывается выдать одежду без номерка: сам бумажный номерок «смылся». Но не кажется шуткой то, что в «Голубой книге», в ее «исторической» части с этой фразой аукается другая. Сам Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит:

«Это каждый настрижет у прохожих голов – денег не напасешься».

Где грозный тиран и где ничтожный коммунальный служащий? Оба включились в одну игру. Банщик ведь тоже – власть, пусть всего только над штанами, и вольнó гражданину, утратившему номерок, молить, чтоб ему выдали не чужие штаны, а его собственные.

«– Граждане, – говорю. – На моих тут дырка была. А на этих эвон где.

А банщик говорит:

– Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.

Хорошо. Надеваю эти штаны…»

Вот и еще одна – крохотная – победа государства, по причине крохотности особенно важная, происшедшая на молекулярном уровне, затронувшая генетическую основу. Говоря совершенно серьезно (что бывает непросто, когда имеешь дело с очень смешными рассказами), по одной и той же неостановимой логике торжествуют и произвол того самого банщика, обезличившего дырявые портки, и сам по себе «культ безличности». Когда обезличивается уже не жалкая одежонка, а громкие государственные звания и посты: Первого Маршала, Железного Наркома, а то и лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи.

В самом деле, могли ведь на эту должность назначить и кого-то другого. Разумеется, не кого попало, не Пастернака какого-нибудь, но – Демьяна Бедного, Безыменского… Почему бы и нет?

Оттого как самая емкая формула звучит изречение еще одного персонажа Зощенко, еще одного микровладыки, на сей раз принявшего обличье «лекпома», фельдшера:

«Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».

«Бессознательное состояние», – не есть ли это искомый и, к ее сожалению, не всегда осуществимый идеал власти?

Изображая все это, Зощенко, «король смеха», «славный, веселый Миша», по существу, жёсток и горек – почти таков, каким он был в быту. И уж по крайней мере, сегодня все явственнее проступают эти горечь и жесткость: такова вообще судьба юмора, который нередко уходит вспять вместе с породившими его реалиями прошлого времени.

И все меньше возможности легкомысленно путать комизм этих реалий, подробностей, положений с трагикомизмом судеб и обстоятельств.

В романе «Золотой теленок», как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, в это время героически спасающих каких-то полярников. (Он, конечно, никогда не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве.) Все одинаково не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили (что понятно: из бывших), не только черносотенец-дворник Никита или спекулянтка Дуня, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но она – наследие старого мира, обязанное исчезнуть.

«Молодыми дикарями» назвала талантливых авторов суровая Надежда Яковлевна Мандельштам. И если не воспринимать оценку всего лишь как презрительно-бранную (чего и не было), то можно с ней согласиться. Не только Евгений Петров, бывший, как можно понять, мотором соавторской пары, но и Илья Ильф, в самом деле способный перерасти веселый уровень Антоши Чехонте, – они оба, хотя и в различной степени, по духу принадлежали к поколению победителей.

Это не значит, что они были обречены на победу. Достаточно вспомнить судьбу так называемого «Съезда победителей», то есть XVII партийного, почти поголовно пошедшего под сталинский нож. Но пафос победы над всем старым, плохим (потому и плохим, что – старое) был в самом деле подобен дикарству. Имея в виду известный обычай диких племен убивать или оставлять на смерть от голода или зверей беспомощных, бесполезных родителей.

Разница только в том, что бедные дикари понуждаются к этому условиями своего существования.

Михаил Зощенко был одним из самых современных советских прозаиков – в области стиля, тем более в отношении персонажей, если и попадавших прежде в зону внимания литературы, то не допускавшихся дальше обочины. И он же, Зощенко, – один из самых традиционных писателей.

Его герои – как раз ильфо-петровские слобожане, «прочие» и «незначительные». Но хотя коммунальные потолки и квадратные метры снижают и сужают разворот страстей, в этой Вороньей слободке обнаруживаются свои Ричард III, Гарпагон, Дон Жуан или Гамлет. И какой-нибудь там инвалид Гаврилыч, кухонный буян…

Цитата:

«А инвалид, чертова перечница… в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:

– Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.

Гаврилыч говорит:

– Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю