355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали » Текст книги (страница 21)
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 14:30

Текст книги "Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)

Триумф вони

В 1810 году Константин Николаевич Батюшков сочинил эпиграмму на поэму Ширинского-Шихматова «Петр Великий, лирическое песнопение в 8 песнях» (почему-то – действительно, почему бы? – вспомнился Сельвинский с его «лирическим портретом т. Сталина» из поэмы «Челюскиниана»).

Вот эпиграмма:

 
Какое хочешь имя дай
Твоей поэме полудикой:
Петр длинный, Петр большой, но только Петр Великой
Ее не называй.
 

Что касается сталинского Большого Стиля, то и общепринятое слово «большой» кажется слишком лестным, а потому и неточным. Скорее – «видный». «Пышный». «Богатый». Но – смиримся с утвердившейся терминологией.

Разве что сразу спросим себя: почему именно мастера, тяготевшие к этому стилю, именно они, они прежде всего так стремительно деградировали? Профессионально и нравственно, что, впрочем, обычно взаимосвязано.

Поэзия, избравшая ориентиром державный пафос и эпический замах, докатилась (должна была докатиться) до Егора Исаева, в чьих поэмах они, замах и пафос, остались в «полудиком», голодном одиночестве. Не только «без божества, без вдохновенья», но и без ремесла, без грамотности. Точно так же мастера архитектуры – мастера, и серьезные: Иофан, Щуко, Руднев, – уже на протяжении своей собственной карьеры жертвовали профессионализмом и вкусом, планируя сталинские высотные здания или кошмарный Дворец Съездов. А скульпторы, даже и те из них, что были одарены от Бога?..

Впрочем, если бездарные поэмы приходится с натугою вспоминать (слава Богу, ушли, не оставив следа), то сотворенное архитекторами и скульпторами-монументалистами обречено торчать перед глазами, в напоминании не нуждаясь. И давая нам возможность – именно по причине наглядности – яснее увидеть помянутую деградацию.

В замечательной прозе скульптора Эрнста Неизвестного есть воспоминание о маститом коллеге, отчасти и учителе, Сергее Меркурове. О том, кто одарил Москву отличным памятником Тимирязеву, похожим на схоласта-аскета, а не на профессора-живчика из фильма «Депутат Балтики», и своеобразнейшим – Достоевскому с руками Вертинского во дворе Мариинской больницы, сосланным на Божедомку с Цветного бульвара. (Насчет рук – не метафора: молодой Меркуров в самом деле просил позировать молодого Вертинского.) Но – нивелировал свой талант, заточил его в бронзе и мраморе неисчислимых Лениных, а потом и тех даунов-близнецов, что торчат у Кремлевской стены (Жданов, Калинин, Фрунзе, Свердлов).

В воспоминаниях Неизвестного сарказм перемешан с почти любованием – талантом, барином, хамом, шармёром, холопом и озорником, берущим хулиганский реванш за собственное холопство.

Вот, убывая на юг, маэстро велит подмастерьям, средь которых и будущий мемуарист, изготовить бюст Кутузова. Но оставляет им даже и не модель, а ее черновой набросок, «абсолютно невразумительную лепешечку»:

«– Ну, вы знаете, как и что делать, ребята. Задание нехитрое, но кровь из носу, чтобы было готово и блестело, как яйца у кота, к такому-то числу… Клим приедет принимать».

С сожалением опускаю ряд смачных подробностей, торопясь к финалу.

Меркуров возвращается. Почти не взглянув на результат работы, с душой окунается в хлопоты о сациви и «Хванчкаре», чем предстоит потчевать заказчика, а когда Первый Маршал является во главе свиты, хозяин выходит ему навстречу в диковинном виде:

«Вся голова его от макушки до шеи забинтована. Трагический вид. Только из-под повязки торчит веселый пиратский глаз, нос и клок бороды. Тут уж не до Кутузова, Ворошилов и не смотрит на него…

– Сергей Дмитриевич, да что с вами?..

– Ох-хо-хо, – отвечает болезный Сергей Дмитриевич. – Вот, Климент Ефремович, некоторые непонимающие говорят, что нам, скульпторам, много платят. А нам надо бы еще и на молочишко подбросить за вредность производства. Знаете, сколько нервов да сил тратишь?! Вот я лепил этого Кутузова, а он – одноглазый… А то, что он одноглазый, создает определенную мимику, определенное выражение лица. Надо было вжиться в образ. Вот я щурился. Я морщился. Представлял себя одноглазым. Ночами вскакиваю – не спится…»

И дальше – о том, что лепить-то пришлось не некое частное лицо, а русского патриота, «символ – с воинским зрением орла». Совмещать (как нас учит партия) «конкретную правду с исторической». Словом, решать «соцреалистическую задачу».

А в завершение монолога – «скупые мужские объятия», «Сергей Дмитриевич, вы должны себя беречь», «вы нам нужны». И, по уходе высокого гостя, продолжение ернического спектакля:

«– Вот, б… – так иногда он любовно называл свою жену, – замотала, так замотала… слава Богу, едальную щель хоть оставила. А ну, разматывайте меня, ребята…

И мы сняли с его глаза повязку, в этот момент поняв, что и глаз-то забинтован не тот, который надо было щурить, чтобы вжиться в образ Кутузова».

Неординарность фигуры, заставляющая и Неизвестного любоваться этим циником и хулиганом, отводит от сути дела – от того, что служение «соцреалистической задаче» изгадило площади всех городов, где понатыканы одноликие «символы», совместившие «конкретную правду с исторической». И, что еще хуже, Большой Стиль неискореним в извращенном сознании массы – и тех, кто угодничает теперь перед нею, как прежде угодничал перед Хозяином.

Коли заговорили о нагляднейших воплощениях Большого Стиля, кáк обойти (в буквальнейшем смысле) незаживший московский позор – памятник Жукову у Исторического музея?

Вот еще один образец деградации – и опять одаренного человека. Хотя Меркуров, могучий талант, вспомнился тут не по чину, будем все-таки справедливы: ранние работы Вячеслава Клыкова обещали рождение мастера нерядового. А здесь… На лошади, так красноречиво задравшей хвост, что то ли несется во весь опор (но тогда каким образом маршал приподнялся на стременах?), то ли сигнализирует о назревшей конской нужде, – на этой-то животине устроен лупоглазый истукан. В ком ни грозы, ни победы – одно истуканство. К тому же передние лошадиные ноги выпрямлены столь неестественно и уродливо, что за одно это первокурсника худучилища надо гнать за профнепригодность.

Где «конкретная правда», попросту – ответственность перед сущей реальностью? Осталась одна «историческая», то есть, в сущности, служение голой идее, которой нет дела до человека.

Какой именно идее?

От «соцреалистической» Клыков, скорее всего, отопрется: не те времена. Скажет о русском патриотизме, о державности; возможно, произнесет знакомое слово «символ». И в самом деле, может быть, жуковский монумент есть напоминание о святом Георгии Победоносце?..

Правда, тот римлянин-офицер, лишившийся головы при императоре Диоклетиане, не нашивал на оной фуражки маршала СССР.

Когда, побывав в Лондоне, я увидал памятник Черчиллю, то не умозрительно, но почти осязаемо понял нечто насчет характера англичан. Конкретней – насчет их чувства достоинства, позволяющего шутить над многим и не оскорбляться, когда подшучивают над тобой.

То есть, благодаря чтению Диккенса и Уайльда, не говоря об ирландце Шоу, это было ясно и прежде, но вот она снова, наглядность наглядного. Этот сэр Уинстон – смешон, вероятно не чересчур отличаясь в смысле иронии от шаржей в журнале «Панч», «Петрушка», преследовавших его всю жизнь. И могли ль соотечественники лучше выразить живое свое отношение, свою не рабскую, раскрепощенную любовь к тому, кто в глазах всего мира был именно символом Англии?

Символ оделся человеческой плотью. Черчилль-бульдог посредине Лондона – знак способности нации к самоиронии. Значит – к свободе.

Черт возьми, но и мы ведь были такими!.. Чуть не сказал: в незапамятные времена, но вот опять-таки материализованная память. Монумент Александру III, исполненный Паоло Трубецким и наконец возвращенный из ссылки, местом которой был задний двор Русского музея.

Кáк хохотали многие, когда памятник был открыт в 1909 году! Илья Ефимович Репин восклицал в либеральном восторге: «Верно! Верно! Толстозадый солдафон! Тут он весь, тут и все его царствование!» В публике родились как кличка «Пугало», так и немудреный каламбур, согласно которому стоит, дескать, «комод» (пьедестал), на комоде – «бегемот» (конь, похожий на битюга), на бегемоте – «идиот». (Что отражало отчасти отношение к покойному императору, но главным образом восприятие его монументального подобия.)

Позже, но еще до того, как большевики уберут «бегемота» с вокзальной площади, их придворный поэт Демьян Бедный (по иронии судьбы имевший фамилию Придворов) сочинит четверостишие, словно бы подтверждающее саркастический характер творения Трубецкого. И стишок будет начертан на пьедестале:

 
Мой сын и мой отец при жизни казнены.
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
 

Входила ли в замысел гениального Паоло ирония? Скорее всего, нет: он был до крайности простодушен и как художник интуитивен. Например, делая скульптурный портрет Льва Толстого (замечательный!), был спрошен своим натурщиком: что мастер читал из его сочинений? И ответил: ничего не читал.

Да дело и не в самом скульпторе. «Комод», «бегемот» – это ведь не было чьим-то сугубо отдельным мнением, это гласила, вопила толпа. Что понятно – не сравнить же с полетом фальконетовского Петра, с грузноватой величавостью микешинской Екатерины Великой, да хотя бы и с надменным скоком клодтовского Николая I. Но неужели вдовствующая императрица Мария Федоровна, Дагмара Датская, разрешившая воздвижение памятника-шаржа (говорят, что при неодобрительном, но послушном молчании сына-монарха), действовала по глупости? Или, пуще того, по нелюбви к покойному мужу?

Аналогия с памятником Черчиллю окончательно делает эти вопросы провоцирующе идиотскими. Да и где она тут, провокация? В том-то и дело, в том-то и наша последующая беда (в эстетическом смысле отнюдь не закончившаяся), что самодержавие при всех его родовых, роковых пороках не то что тоталитаризм.

Самодержавие требовало от подданных лояльности. Тоталитаризм этим не удовлетворяется, добиваясь поминутного, посекундного изъявления преданности, подтверждения не только сочувствия, но – соучастия. Единомыслия. Единочувствия.

Словом, все той же запроданности.

Памятник Жукову, безликий в не меньшей степени, чем и свергнутый Свердлов (который лишен даже и семитских черт, став близнецом бронзового Калинина), это произведение раба. Находящегося в рабстве если не у начальства, так у собственной тенденции. И в слепой, ослепляющей преданности ей забывшего даже о ремесле, чем в прежние времена крепостные художники откупали себе волю.

Памятник – кому именно? Святому Георгию? «Пламенному Жукову», чей трагический профиль набросал в знаменитом стихотворении Иосиф Бродский? Наконец, маршалу сталинской эпохи, ее олицетворению?

Последнее – вероятней, хотя, судя по ожесточению, с каким автор памятника отвоевывал место для него только на Красной площади, на пятачке государственного официоза, монумент был задуман как ВРИО памятника тому, кому еще не пришла пора вернуться на все свои пьедесталы. Будь иначе, владей скульптором Клыковым нормально патриотическая идея, куда логичнее было бы ратовать за возвращение Минина и Пожарского на их законное место. То есть именно в центр Красной площади.

Но идея была – и осталась – иной.

Именно потому ей как раз соответствует, пусть и невольно, само по себе аляповатое воплощение замысла. Клыковский памятник маршалу пуст – и этим зловещ. Пустота, ожидающая заполненности, часто бывает зловеща, а эта тем более предостерегает: ждите, ужо на пустое место явится Тот или Те, от которых…

Знаем, чего от них ждать. Знаем, и кто ждет. Кто тоскует без загадочной непредсказуемости, лестной сердцу раба, без человеческой заурядности, доведенной до степени совершенства, что так понятно и приятно толпе, тоскующей о шеренге. Понятна заурядность властителя. Приятно то, что она, заурядность (то бишь свойство, равняющее всех и каждого, этот Смердяков демократии), может достичь такого совершенства. Такой высоты. Такого могущества.

Общеизвестно: искусство сталинского Большого Стиля неотличимо от искусства гитлеровского Третьего рейха. И скажем, знаменитая в свое время кинолента «Триумф воли» – почти абсолютное подобие советских «документальных» фильмов о физкультурных парадах или партийных съездах. Эту ленту у нас мало кто видал целиком, но знают все: ни один фильм о Гитлере и гитлеризме не обошелся без того, чтобы в нем не были использованы кадры «Триумфа». Именно те, которые мы и имеем в виду, говоря: искусство нацизма, эстетика нацизма.

Несколько лет назад по европейским телеканалам прошел фильм о самой создательнице «Триумфа воли» Лени Рифеншталь, где она, девяностолетняя, со ртом Гуинплена, растянувшимся после подтяжек от уха до уха, говорит в точности то же, что ее подобия говорят и у нас. О еврейских погромах – конечно! – не знала. В «хрустальную ночь» – вот счастливое совпадение! – оказалась на пароходе, шедшем в Америку. Вообще – какой спрос с художника? Он – над политикой, он в ней близорук, как (неплохую компанию выбрала Лени) Роден, Микеланджело, Рубенс.

И кто ей откажет в своеобразном резоне утверждать подобное? Кто скажет, будто она, эстетка, в солдатском рвении исполняла указания Геббельса? Дух, поветрие, запах, чутко ею уловленные, реяли в атмосфере Германии тридцатых годов, торопя триумф не столько воли, сколько – вони. И вот балерина, спортсменка, кинозвезда, соперница самой Марлен Дитрих создает сверхчеловеческий стиль, славит белокурую бестию. Славит, наверное, искренне, что дало ей право после крушения рейха гордо отказаться от обязательного покаяния.

Так же как нашим честным нераскаянным сталинистам.

Так – там, у них, но неотличимо от нас – утверждалась эстетика, в основе которой лежало уничтожение индивидуальности, поглощение ее вкусами и интересами массы, от чьего имени вещал фюрер. Он олицетворял, как Сталин, все добродетели толпы – и тоже в превосходной степени.

Это не значит, конечно, что величавость и грандиозность непременно связаны с тоталитарностью, достигшей предельных форм в сталинизме и гитлеризме. Склонность к гиперболизму не менее естественна для художника, чем любой из способов самовыражения.

Допустим, таким был талантливейший Ярослав Смеляков.

 
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
 
 
Меня – понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и в три топора не свалить.
 
 
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
 

Большой Стиль? Как сказать… Ведь «Башни Терпения», не чего-то иного, и это только вождю было можно в финале Отечественной войны произнести тост за терпеливый русский народ. (В его устах – тост издевательский.) Так что – отчего бы цензору любого рода и чина не поймать Смелякова не только на излишнем трагизме, но хотя бы на том, что государственную эстетику, государственную собственность он расходует не по назначению?

А ведь расходовал.

Вот одно из известнейших стихотворений, «Хорошая девочка Лида». О любви не народа к вождю, а мальчика к девочке. И тем не менее:

 
Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость – вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.
 
 
На полюсе Южном – огнями,
пшеницей – в кубанских степях,
на русских полянах – цветами
и пеной морской – на морях.
 

Словом:

 
Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.
 

Не дерзость ли, в самом-то деле? Разве неизвестно поэту, в чье имя послушно складываются самолеты на воздушных парадах? Кого славят огни на освоенном Южном полюсе или стрекот кубанских комбайнов? Кому по чину положены такие метафоры?

Конечно, я схематизирую, упрощаю. На дерзость внимания не обратили – не за нее же Смеляков был посажен в очередной раз. Впрочем, и обратив, и отчитав поэта, имели бы право быть им, в общем, довольными. Что там ни говори, а, выходит, приемы Большого Стиля проникли даже в нежные лирические излияния.

«Окажется улица тесной для этой огромной любви», – скажет Смеляков, и понадобится совсем другая эпоха, совсем другое самосознание, чтобы взять да спросить: а почему, собственно, любовь должна измеряться такими масштабами? Почему ее нужно доказывать непременно трудовой героикой?

Мое упрощение и, может быть, даже – чуточку – передержка в том, что речь-то о мальчике, об одном из тех, кто и прежде тоже мечтал раздвинуть границы привычного, бежать от обыденности: кто к индейцам в Америку, кто на англо-бурскую войну… Но возможно, упрощения нет. Слишком уж, как говорится, социально детерминированы мечты смеляковского паренька, слишком явно они осовечены.

Как у скульптора Меркурова: «конкретная правда» (детская влюбленность) совмещена с «исторической» (мы – строители коммунизма). С «соцреалистической задачей».

Во всяком случае, когда лет через двадцать после «Хорошей девочки Лиды» появятся песни Булата Окуджавы, они неожиданно будут в штыки встречены официозом. Неожиданно, так как: за что? «Ах, Арбат, мой Арбат, ты – моя религия… Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое отечество…» Всего-то!

Но мало того что – это на моей памяти – редактор журнала «Юность» Борис Полевой отвергнет песенку об Арбате за слово «религия»: как можно писать такое в стране победившего атеизма? Само по себе воспевание Арбата, улицы, которая не оказалась тесной ни для какого из чувств, включая любовь к отечеству, этого узенького пространства, чей масштаб рассчитан не на Башни, не на планетарный размах, а на «московского муравья», – это нечаянно и закономерно отменяло эстетику Большого Стиля.

Даже если и не отменило.

Совсем не желая унизить ни Смелякова, ни его милое стихотворение, все же замечу: в «Хорошей девочке Лиде» проглядывает логика возникновения этого стиля. Ничем не примечательный мальчик видит себя в масштабе сверхчеловеческом.

Мальчику это простительно, для него это нормально, но в целом Большой Стиль – мечта и создание заурядностей. Взрослых, гордых тем, что их и подобных им – много.

Среди анекдотов о Сталине есть и такой. Якобы Константин Симонов послал ему книгу своей интимной – по тем временам непривычно интимной – лирики «С тобой и без тебя». С дарственной надписью – аккурат под посвящением: «Валентине Серовой».

– Зачем такой большой тираж? – спросил вождь, заглянув в выходные данные книги. – Достаточно было бы двух экземпляров: ей и мне.

Наверное, выдумка. Но придумали понимавшие, что к чему.

 
…Живет не человек – деянье:
Поступок ростом в шар земной.
 
 
…Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
 

Поэтический вкус Пастернака, безошибочный даже тогда, когда искренность подогрета искусственно, подсказал ему, как надо писать об этом. Тут, говоря словами Некрасова, «стиль, отвечающий теме».

Так будет и с Мандельштамом, который, томясь в воронежской ссылке – томясь предчувствием худшего, – также решится написать оду во славу Сталина. С тем же вкусом он выберет именно жанр оды, которая расцвела с восемнадцатым веком, когда восхваление властвующих царей и вельмож было еще основным приложением поэзии.

Гениальный поэт и великолепный мастер, он не повторит ошибки маленького поэта и невеликого мастера Марка Тарловского, не ударится в крайность вроде оды «Лениноравный», не увлечется стилизацией до такой степени. Но ясно, что именно одическая, парадно-фасадная, напыщенная поэзия русского классицизма поможет ему возместить сознаваемый им недостаток искренности.

Как знаем, не помогла – убили. Но до чего ж он старался!

 
Дорога к Сталину – не сказка,
Но только – жизнь без укоризн…
 
 
…Сталина имя громовое
С клятвенной нежностью, с лаской.
 
 
Да закалит меня той стали сталевар,
В которой честь и жизнь, и воздух человечества.
 
 
…Прошелестит спелой грозою Ленин…
Будет будить разум и жизнь Сталин.
 

И все – до убожества плохо.

Между прочим, когда Надежда Яковлевна Мандельштам читала мою работу о поэзии ее мужа, писанную в шестидесятых годах в стол, и столкнулась с подобной оценкой последних строк, она заметила не без ревности:

– А вы знаете, что у Оси был и другой вариант: «Будет губить разум и жизнь Сталин»?

– Надежда Яковлевна! – что называется, возопил я. – Но ведь это хуже, эти счеты, эта игра в хорошего Ленина и плохого Сталина! А кроме того – я же все это говорю в похвалу Осипу Эмильевичу! То, что такие стихи бездарны, значит – ему их писать было противно!

Н. Я. засмеялась и спорить не стала.

Но я заводил разговор не об этих, в самом деле бездарных и неумелых стихах (как были бездарны и неумелы ахматовские потуги воспеть «лениноравного»), а о тех, что отмечены если и не талантом, тем паче такого калибра, то хотя бы отточенным мастерством и вкусом. А Мандельштам эту «оду», как называли ее в семейном кругу, именно что оттачивал. Чуть не впервые в жизни, рассказывает Надежда Яковлевна, он, сочиняя стихи, сел за стол и взял карандаш («Прямо Федин какой-то», – добавляет она).

Что ж, получилось неплохо. Словно бы даже – как надо:

 
Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
 

У Пастернака: «…Поступок ростом в шар земной». Тут – такой же глобальный, космический масштаб: сдвинутая ось мира.

Зачем ее, спрашивается, было сдвигать? Чтобы земной шар сошел со своей орбиты? Но отчаявшимся поэтом владеет не логика смысла, а логика выживания. И дальше уже без уклончивых экивоков, без сослагательных наклонений, без всяких там: «Я б рассказал…» Дальше – впрямую:

 
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!
 

Но вождь не подошел к поэту с протянутой ладонью, как подойдет вскоре к таджику Айни: «Джугашвили. Будем знакомы». Своей одой Мандельштам, как ни старался, не мог искупить совсем другого стихотворения о Сталине:

 
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
 
 
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
 

Стихотворение, одно из самых известных у Мандельштама. Но не думаю, что из самых лучших.

Кстати, он сам, написав его и читая ряду знакомых, то есть идя на верную гибель, вел себя странно и непривычно. Городил черт-те что.

– Это комсомольцы будут петь на улицах! – запомнила его слова друг и биограф Мандельштама Эмма Герштейн. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов…

Болезненный бред? Приступ безумия?

Душевная болезнь действительно настигала и настигла Мандельштама, но в этих диких словах был свой смысл.

Ни об одном своем стихотворении он не мог бы сказать, что оно предназначено для каких-то там комсомольцев, для съездов в Большом театре – разумеется, для будущих съездов, на которые так хотелось надеяться. Которые означали бы, что Сталин свергнут. Но эти стихи и не похожи на прочее, созданное Мандельштамом, на истинно мандельштамовское.

В своей оде Сталину, рожденной страхом перед неотвратимой гибелью, он словно бы набрасывает – углем, пока еще начерно – парадный портрет вождя. В стихотворении антисталинском он рисует плакат-карикатуру – то есть берет на себя сатирическую функцию все того же Большого Стиля. Вступает в область, где так преуспели Кукрыниксы или Борис Ефимов, изобличавшие тех, кого в данный момент им велели изобличать: зарубежных ли империалистов или «своих» Троцкого, Радека, Пятакова.

Мандельштам изобличает – Сталина. Разница роковая, смертельная, но не эстетическая.

«Тараканьи смеются глазища…» Вариант: «усища». Это ведь так же лубочно, как детская сказка Чуковского «Тараканище», которую, между прочим, уже после сталинской смерти иные, словно спохватившись, объявили сатирою на вождя.

Вроде бы так и есть: «Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому». Не метил ли Чуковский в того, кто и при жизни имел клички: «батька усатый», «усач», «ус»? Но чего не было – того не было: ни Корней Иванович не смел подумать о таком адресате, ни адресат не мог заподозрить со стороны Корнея Ивановича столь невероятной наглости.

Дальше: «Его толстые пальцы, как черви, жирны…» Эта строчка, по слухам, возникла так.

В дневнике Демьяна Бедного, обладателя богатейшей библиотеки, из которой брал книги Сталин, была, говорят, неприязненная запись о том, что тот, листая книжку, плебейски слюнит указательный палец и оставляет на полях жирные отпечатки. И вот будто бы секретарь Демьяна прочел дневник и донес о записи Сталину – в том и была причина наступившей вскоре опалы самого верного из государевых псов.

Так или иначе, как видим, о дневниковой записи, а может, об устных словах Демьяна, неосторожно кому-то сказанных, знал не один Сталин. Но – тем более!.. Уже то, что такая бытовая подробность да к тому же заимствованная у поэта, которого Мандельштам презирал, вошла в его собственное стихотворение, говорит: на этот раз он работал поистине плакатным пером. Ничего сложнее, искуснее, поэтичнее здесь не требовалось.

Печально констатировать это, но свое отважное «против» великий поэт Мандельштам сказал, приняв участие в общем голосовании. Это было отважно до героизма? До безрассудства? Еще бы. Но значит, и тут – своего рода завороженность Сталиным. Невозможность жить и писать с той внутренней свободой, словно этого наваждения, этого морока не существует.

Государственная, тоталитарная вонь, пронизавшая все общественные слои, и тут странным образом отметила свой триумф. Ее можно было вдыхать, вслух объявляя, что дышишь сладчайшими благовониями, и даже поверить в это. Можно было демонстративно заткнуть нос и назвать вонь – вонью (за что убивали). Одно было невозможно или, по крайней мере, невероятно трудно – не заметить ее.

Еще раз вспомним: «Пушкина… убило отсутствие воздуха». Мандельштам был убит за то, что сказал, насколько воздух отравлен. Другие жили, задыхаясь, страдая болезнью легких. Противогаза не было ни у кого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю