Текст книги "Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 46 страниц)
Но Иван Андреич все-таки начал:
– В Петербурге я жил на квартире в простой семье. У мелкого чиновника комнатку, вернее, чулан снимал. Окон в моих апартаментах не было вовсе, а дверей – даже две. Одна на кухню, другая прямо в сени. Домик гнилой, деревянный. Впрочем, комнатка была теплая, как тогда говорили – «с хлебами», а свечи я за свой счет мог жечь сколько угодно. Вся семья у чиновника – жена и дочь Поленька, очень юная и очень красивая. Тихая, скромная. Голубые глаза и серебряный смех. Забота у главы семьи, как деньжонок скопить, собственную дачку в Парголове приобрести, хотя бы сарай дощатый, цвели бы под окном георгины и астры; заботы у женщин – создать домашний уют, подешевле да повкуснее накормить всю семью, ну и меня, квартиранта, конечно. Словом, для студента – рай земной.
Больше всех обо мне Поленька заботилась. Пока я на лекциях или на сходках, она мой чуланчик, как стеклышко, высветлит, одежду мою, белье в порядок приведет. Обедали мы все вместе за общим столом. А завтрак Поленька приносила. Ужин, если я очень запаздывал, тоже ставила в мой чуланчик, накрывала салфеткой и писала длинную записку – наставление: «Скушайте сперва то, а потом это, да если вам покажется, что соли мало, то соль в солонке, а если хотите горчицы, откройте белую фарфоровую баночку, горчицу я заварила свежую. Но лучше с горчицей не кушайте – на ночь это нехорошо». И вот так страницы две-три испишет. Читать немного и смешно и трогательно. Потому что не из шалости писала Поленька такие записки мне и не просто вкладывала всю свою душу девичью в заботы обо мне, – она, парень, любила меня.
И опять Иван Андреич заходил взад и вперед по каюте.
– Но мещанства во всем этом не было ни на волосок. Чистые, человеческие чувства. Правда, мир Поленьки был узок, но его можно было раздвинуть. Она сама стремилась к этому, она жадно слушала каждое мое слово, она пошла бы за мной в огонь и в воду. И не погибла бы. А теперь подумай, Костя, перенесись мыслью в те времена. Хозяин мой хотя и мелкий, но чиновник, то есть человек все-таки с положением, а я – студент, то есть черт еще знает, что из меня выйдет. А студенты, «скубенты», вообще не в чести у полицейского начальства, для мелкого же чиновника даже пристав – это уже сам бог Саваоф. Дорожи его милостью! Для родителей Поленьки, если бы они угадывали ее чувства ко мне, страшное горе, что дочь влюбилась в студента, потому что Поленька – очень милое существо и подыскать ей из своей, чиновничьей, среды не так уж трудно было, как тогда говорили, хорошую «партию». О, холостые сослуживцы Степана Степаныча не оставляли Поленьку своим вниманием! Но Поленька любила меня.
Мне захотелось спросить, а сам-то Иван Андреич любил ли Поленьку! Но он заговорил раньше, чем я приготовил свой вопрос.
– Это была, парень, любовь, что называется, «с первого взгляда». Когда я по газетному объявлению пришел смотреть их квартиру, мне дверь открыла Поленька. Старших в доме не было никого. Она стала показывать чуланчик, назвала условия и при этом краснела, извинялась, говорила, что это все, наверно, очень «плохо и очень дорого. Сам не знаю почему, но я почувствовал: Поленьке хочется, чтобы я снял комнату. Мне кажется, Костя, тогда я был красив, во всяком случае – молод, и цену себе я всегда сам устанавливал очень высокую. Но я согласился на те условия, что назвала мне Поленька, – для моего кармана это была находка. И мне еще очень понравилось, что Поленька так неотступно глядит на меня, и краснеет, и боится, что я отвечу отказом. В двадцать лет, парень, это очень волнует, это наполняет тебя каким-то необычным чувством, когда ты можешь или свершить великий подвиг, или сделать невообразимую глупость. Нет, это еще не любовь, Костя, это предчувствие, ожидание любви, которая у тебя, может быть, и вспыхнет, а может быть, и нет, но с той стороны, у того человека, ты знаешь, догадываешься – любовь уже есть, зародилась, во всяком случае существует нечто большее, чем у тебя. И эго приятно, потому что ты знаешь, что вот сейчас ты оказался сильнее, ты можешь собой управлять лучше, чем может управлять собою тот, другой человек.
Все это понятно вот так стало только теперь, в мои шестьдесят два года, а тогда было простым, безотчетным волнением. Оно было безотчетным, и все же двигало тобою, заставляло поступать так, а не иначе. И я поселился. Мне очень понравилась квартира, и родители Поленьки, и особенно ее неустанные хлопоты, и даже то, что я могу называть ее Поленькой, хотя она величала меня Иваном Андреичем, и то, что тихо, ненавязчиво она любит меня. Это я стал понимать через несколько недель. И месяц от месяца все яснее.
Из всех этих слов Ивана Андреича получалось так, что он-то сам Поленьку не любил, а мне почему-то хотелось, чтобы он любил. Но прямо спросить я не мог – такое суровое и торжественное было лицо у Ивана Андреича. Словно бы так: прищурясь, он смотрит в самого себя. Мне вспомнилось, раньше он говорил, что самым драгоценным в его молодости была одна девушка, потом жена, для которой и все реки текли и солнце светило. И я успокоился, я подумал: «Конечно, Поленька стала женой Ивана Андреича, но были, наверно, какие-то препятствия». И еще подумал, что, например, я – так сразу сломал бы любые препятствия.
– Видишь ли, Костя, что такое любовь вообще, рассказать невозможно. Если хватит таланта, способностей у человека, он может рассказать только об одной любви, о своей любви. Говорить о любви другого – это все равно, что выпить глоток вина вместо него и потом спросить: «Скажи, каково оно было на вкус?» Конечно, общие определения существуют. Для учебников психологии или словарей… Но я имею в виду, парень, живое, трепетное чувство, которое у каждого человека бывает только свое. Как тебе объяснить, почему Поленька полюбила меня? Даже себе я этого не могу объяснить. Как передать то, что ей думалось, когда она прибирала в моей комнате, или писала свои записки, или приподымалась у себя на постели – я это слышал, – когда я очень поздно возвращался домой и, чтобы не разбудить никого, осторожно поворачивал ключ в замке, запирая наружную дверь за собой? Как передать, с какими мыслями молча сидела она впотьмах на свой постели – я это угадывал, – сидела до тех пор, пока через неплотно прикрытую дверь моего чуланчика пробивался на кухню свет от свечи? Всего этого мне никак не объяснить. Но одно я знал и понимал: Поленька очень любит меня.
Иван Андреич перестал ходить, как-то тяжело подсел к окну. Там виден еще был дым лесного пожара.
– А я не любил ее.
И мне захотелось подняться, уйти, потому что мне стало очень обидно за Поленьку. Иван Андреич, наверно, понял это по моим глазам. Он тихо покачал головой.
– Но я, парень, не забавлялся ее любовью. Нет в мире ничего подлее правила Печорина: влюбить в себя девушку, а потом ее оттолкнуть. Сделать это с холодным расчетом. Ну, а как назвать, когда такие отношения складываются без всякого расчета? Сами собой. А ты вначале, этого даже не замечаешь. Если же и замечаешь – не вдумываешься глубоко. Кажется, вот у тебя и у нее приятно постучит сердце, и все пройдет. А скорее всего тогда вообще даже ни о чем не думаешь, а просто живешь приподнято, взволнованно.
Тут я прямо-таки закричал:
– Да почему же вы ее не любили?
Он ответил не сразу. Будто примерил сперва: можно ли вообще на это ответить?
– Потому что я любил другую девушку, Костя. Очень сильно любил. Наверное; так, как меня любила Поленька. С нею я познакомился на фабрике. Каторжный труд белошвейки. В девятнадцать лет черные круги под глазами. И страшная жажда жизни, большого дела, большого счастья. Я ходил на фабрику, как говорили тогда, «мутить народ». Выполнял поручение комитета партии и веление своей совести. Часто с фабрики мы уходили с Тамарой вместе. Один раз, помню, попали под дождь и долго стояли в каменных воротах какого-то княжеского особняка, и бронзовые львы скалили на нас свои пасти. Впрочем, не имеет значения, как началось. Это всегда начинается как-то вдруг. И очень трудно сказать: «Станьте моей женой».
Тамара стала моей женой только спустя пять лет. Когда я лежал в госпитале. Поправлялся от ран. Немцы подкосили из пулемета. Первая мировая война. А Тамара была тогда сестрой милосердия. Из госпиталя мы вышли рядом. И потом – тридцать три года вместе. Красная гвардия и Красная Армия. Деникин. Басмачи. Эпидемия сыпняка, оба в тифу. Голодали. Работали. Учились. Институт красной профессуры. И затем экспедиции, экспедиции… Прожил ли бы я эти шестьдесят два года, если бы не Тамара? И сделал ли бы я хотя половину того, что я сделал, если бы не она? Эх, парень…
Иван Андреич отвернулся к окну. Но мне все же было видно, как по щеке у него покатились слезы. Он не смахивал их. Наверно, думал: «Не следует показывать свою слабость».
И я ничего не мог у него спросить, потому что тогда я заставил бы его говорить. Пусть он считает, что я ничего не заметил.
Так мы сидели и молчали. А теплоход стучал дизелями и все шел вперед на север. Переваливал к левому берегу (окна у нас выходили на правый борт), и поэтому все мельче и мельче казались деревья на высоком яру и все шире становилась голубая полоса реки, а белые щиты створов стали вовсе как пятнышки. Только дым лесного пожара никак не убавлялся.
Я тихонько встал и пошел к двери. Иван Андреич тогда обернулся.
– Постой, парень… Постой… Я ведь чего-то тебе не досказал, – и стал морщить лоб, припоминая.
– Про Поленьку.
– Да, конечно. Ведь, собственно, только о ней я и завел свой разговор, – он так, будто случайно, потер ладонями щеки. – Ты знаешь, я все-таки понял со временем, что должен уйти с квартиры, из этого славного чуланчика, от этих славных людей, скорее уйти, ну… пока Поленька не написала мне такое письмо, как Татьяна Онегину. Это было бы еще трагичнее. Ведь Поленька не знала, что я кого-то люблю. Я выбрал нелепый предлог для ухода. Сказал, что квартира мне не по средствам, хотя дешевле, конечно, нельзя было сыскать и во всем Петербурге. Старики это знали. Но они переглянулись между собой, и Степан Степаныч деликатно ответил, что, пожалуй, можно плату немного сбавить. Кто его знает, какой попадется потом квартирант? «Останьтесь, Ваня, а мы постараемся…» Но я все же ушел. И был очень доволен, что Поленька не слышала наш разговор. Она ходила на рынок. Я успел съехать до ее возвращения. Тамара нашла мне другую комнатку…
Он говорил теперь, все время как-то останавливаясь не только посреди длинной фразы, но даже иногда и на одном трудном слове. А я, сам не замечая, торопил Ивана Андреича. До Тамары мне не было никакого дела. Меня интересовала только Поленька. Она так и стояла перед глазами. Вот она за столом пишет свои наставления Ивану Андреичу, с чего начинать ужин, а желтое пламя свечи колеблется от ее дыхания. Или – ночью, приподнявшись на локте в постели, слушает, как осторожно поворачивает ключ в замке Иван Андреич. Я даже чувствовал сам, как от железного скрипа колючие мурашки бегут у нее по щеке.
– Ну, а потом-то, Иван Андреич, вы с ней когда-нибудь встретились?
– Да, парень, встретился. В этом и главное. Но это случилось только через двенадцать лет. Сперва я сам не заходил умышленно, а потом судьба меня надолго увела из Петербурга. И вернулся я туда уже в Ленинград. Тамара задержалась в Каракумах, я выехал раньше, чтобы подготовить жилье. Мне обещали ордер. Но поезд пришел ночью, и пока деваться мне было некуда. Гостиницы переполнены. И тогда я вспомнил о своем чуланчике на Крестовском. Даже если он занят, старики как-нибудь приютят. Поленьку там увидеть я и не думал. Конечно, она вышла замуж. Но дверь мне открыла именно Поленька. Немного испугалась и даже заслонилась рукой, но потом сказала: «А, это вы!» – и пропустила на кухню. Тут, при свете семилинейной лампы, мы и поговорили. В комнату она меня не пригласила. Из чуланчика тоже пробивался луч света, – значит, там кто-то жил.
Я спросил осторожно: «А как…» – задержался, подбирая слова. Но Поленька поняла: «Оба умерли. Давно уже». Было это сказано совсем равнодушно. И так же равнодушно Поленька смотрела теперь на меня. Она не располнела, а, как говорится в народе, только покрупнела в кости. Не было уже и прежней нежности в лице, от губ шли острые морщинки, резкой чертой отделялся второй подбородок. Ей шел тридцать первый год, но можно было дать много больше.
Поленька все же поинтересовалась, откуда я приехал. Я сказал: «Из Средней Азии». – «А-а! Говорят, там у вас все очень дешево. Это правда? Вы чего-нибудь привезли?» Надо было понимать эти слова так: на продажу. Мы еще посидели немного и оба вовсе не знали, о чем еще говорить.
Тут я опять врубился в трудный рассказ Ивана Андреича.
– Так она замуж-то вышла?
– Не знаю, Костя… Наверно, нет. В доме, что называется, даже не пахло мужским духом. И в чуланчике явно жила женщина. Иногда она начинала какую-то грустную песенку. И не кончала, обрывала пение. А Поленька больше прислушивалась к ней, чем к моим словам. Ну вот, собственно, и все. Переночевал я на вокзале. Когда мы прощались, Поленька сказала: «Заходите». И это было сказано еще спокойнее, равнодушнее, чем о своих родителях – «оба умерли».
– А больше вы к ней не заходили, Иван Андреич?
– Нет. Хотя все время жил и живу теперь в Ленинграде.
Он стал перебирать, складывать в стопку свои бумаги, захлопнул готовальню. Я понял: парень, тебе пора уходить. Но я все же спросил его об этом. Прямо, но не грубо, чтобы не обидеть человека.
Иван Андреич оставил бумаги.
– Собирался, парень, я не совсем так повести с тобой разговор, да воспоминания, видишь, как далеко меня завели. А еще продолжить беседу нашу я сейчас не могу. Устал. Да, может быть, и не нужно. Главное-то я все же сказал, хотя не прямо. А ты на себя из этого кое-что примерь. Помнишь, вначале я тебя предупреждал? Не теперь подойдет, так, может случиться, после. Жизнь у тебя только начинается. И девушки на тебя только начинают поглядывать. И какое-то неясное чувство самого беспокоит. А это чувство – может быть, большая любовь, да ты ей имени еще не знаешь. И тебя кто-то любит уже, да ты не угадываешь. Или угадываешь, да признаться даже себе не хочешь, боишься. Такая пора, такие годы. Но гы, Костя, очень любовь девичью береги. Поломать чистую, святую любовь – это поломать навсегда и душу, жизнь человеческую. Что там сейчас ни говори, как себя теперь ни оправдывай, а Поленьке свет в жизни я погасил. Вот поэтому и повторяю: мотай, парень на ус. Любовью дорожи. Девичью любовь береги. И сейчас ступай, я чего-то все же устал…
Вышел я от Ивана Андреича очень взволнованный. И ничем другим, а судьбой Поленьки. Из-за непонятой любви пропал человек! Кем она стала: «Вы чего-нибудь привезли на продажу?» Нет, не виноват в этом Иван Андреич. Зря он на себя! И напрасно пугал, остерегал меня от чего-то Иван Андреич. Говорил, чтобы я его пример на свой аршин смерял… Получилось наоборот, это он нашу теперешнюю жизнь на свой аршин смерял!
Я прикинул еще так и этак: подойдет ли в чем ко мне рассказ Ивана Андреича? Нет, ко мне тут ничего не подходит. И не подойдет никогда. И вообще, чего думать мне уже сейчас о любви, как оберечь ее, когда всякая – и девичья и своя – любовь от меня еще ух как далеко!
Глава тринадцатая
Девичья любовь
А все же разговоры с Иваном Андреичем у меня не проходят мимо ушей, после каждого обязательно что-нибудь остается. И долго потом тревожит, заставляет задумываться. Отчего это? Или сам Иван Андреич видом своим на меня как-то действует, или слова у него такие, со значением?
Еще первый раз, когда он сказал: «Своеобразно понял молодой человек призывы партии и правительства» – помните? – насчет того, что я решил матросом на всю жизнь остаться, – меня это задело. Сперва просто поспорить с ним сильно потянуло, а потом заворошилась такая мысль: «На веку своем повидал человек этот немало. Седину в волосах и шрам на щеке нажил, конечно, не зря. Вон как решительно и смело он рассуждает! Как он здорово и правильно срезал Николая Петровича. Почему я себя умнее его должен ставить?»
Во второй раз Иван Андреич еще больше меня пошатнул, хотя примером своим с кондукторшей из автобуса убедил не очень. Примеры-то к чему хочешь подобрать можно! А вот под пример попробуй жизнь свою подстроить! Но не думать о нашем разговоре я все равно уже не мог. И теперь у меня еще сильнее стало чувство доверия к Ивану Андреичу и какого-то сомнения в самом себе. Вернее, не в себе, а в тех мыслях, какие я перед Иваном Андреичем отстаивал. Говорю «не в себе» потому, что мысли тогда я, пожалуй, высказывал даже не свои, а чьи-то чужие, может быть, Васи Тетерева и вообще всех других, на кого мне похожим быть хотелось. А сомнения начались такие: не потому ли взаправду решил я на всю жизнь остаться в матросах, что просто жаль мне голову свою чем-нибудь еще забивать? Вот и ищу сам себе оправдания в том, что, дескать, государство призывает молодежь не гнушаться простой работой. Правда, все это во мне как-то попеременно вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло. Крепко за сердце еще не забирало.
А вот с последней нашей беседы начал я все чаще себе повторять: «Эй, Костя Барбин, а не лентяй ли ты и в самом деле? Не меньше ли ты делаешь, чем мог бы делать?» И еще и еще из того, что Иван Андреич мне говорил. И к этому у меня даже вкус появился.
Тумарк Маркин ходит и всех сгоняет на репетицию. Концерт этот, факт, не состоится, очень трудно его склеить. Но Тумарк бьется не ради галочки в отчете. Ему это нравится. Мне кажется, он даже сон потерял с тех пор, как его режиссером выбрали. Только беда – никто не хочет слушаться.
Вот и сейчас стоит мой Тумарк, дергает себя за челку и допытывается:
– Костя, да ты повторял ли вчера? А сегодня?
Меня смех разбирает именно от его строгости, а он думает, что я улыбаюсь потому, что попался, и носик у него становится еще острее.
– Костя, к искусству так нельзя относиться! Программа вечера составлена, менять ничего нельзя. Читай стихи!
Разговор у нас происходит на палубе. То и дело мимо проходят пассажиры. Представляете? Начни читать, и сразу толпа вокруг соберется.
– Ладно, Тумарк, – говорю. – Честно признаюсь: вчера вечером не повторял и сегодня утром тоже. Но читать здесь ты меня не заставляй. Неловко, народ кругом. Верь: я один прорепетирую.
– Вот и все так! Каждый сам по себе, а при чем же тогда я – режиссер?
– И правильно, – говорю, – возьми и откажись. Зачем тебе кровь свою портить, если никто тебя не слушается?
А он свое:
– Ну нет! Почему это я буду отказываться? А у вас-то совесть должна быть? Не хочешь выполнять мои режиссерские замечания – докажи сперва, в чем я не прав. А так на увертки всякие я не согласен. Читай!
Выхода нет. И я поднялся с ним наверх, увел за трубу, где стучат выхлопные газы, и прокричал стихи, нарочно прокричал во все горло, чтобы поймать его – какие же замечания по сравнению с Шуриными сумеет сделать он, Тумарк Маркин, наш режиссер, сын известной артистки. Доказать ему, что действительно в режиссеры он не годится. Но, представляете себе, он почти слово в слово сказал все то, что и Шура мне говорила! Только сам прочитать стихи так, как Шура читала, не смог. Вот ведь она какая тонкая штука, это искусство!
В общем Тумарк остался доволен и успокоился: хоть к одному да приложил свою режиссерскую руку. А я от трубы прямиком отправился к Шуре. Во-первых, надо было рассказать ей про Тумарка, а во-вторых, если есть свободное время, почему вообще к ней не пойти?
У лесенки близ капитанского мостика я повстречался с Леонидом, вернее, наткнулся на него, потому что шел я, а он стоял. По его веселому лицу я понял, что он здесь стоял все время и слышал, как я за трубой выкрикивал стихи Маяковского. Но теперь веселья было и у меня хоть отбавляй. Я прошел мимо него, посвистывая, сделал ручкой: «Морякам – привет!» – и спустился вниз по лестнице, нарочно загнул лишний крюк, чтобы пойти заодно и мимо радиорубки.
Окно было опущено, репсовые шторки раздвинуты, и я увидел, как Маша, охватив черными наушниками голову, выстукивает ключом свои тире и точки, а рука у нее почему-то шевелится не столько в кисти, сколько в плече.
Я всунул голову в окошко, негромко сказал:
– Здравствуй, Маша!
Сказал для того, чтобы она поняла: мы с ней все же знакомы, и я на нее не сержусь.
А Маша почему-то сильно вздрогнула и, наверно, послала в эфир такой сигнал, каких нет ни в одном коде. Но тут же сняла руку с ключа и ответила:
– Здравствуй, Костя! – Потом прибавила: – Ну, заходи, заходи.
А у меня вышло:
– Да некогда. Иду к Шуре.
– А! – сказала Маша и снова застучала ключом.
Конечно, я должен был как-то поправиться. Получилось нехорошо, грубо. Но тут изнутри открылась дверь, и в радиорубку вошел Леонид. И я не придумал ничего другого, как повторить: «Морякам – привет!» – и тут же удалился.
«Родина» в это время обгоняла большой караван – одиннадцать барж, груженных желтыми светлыми досками, и я остановился посмотреть, как гонит за собой косую волну маленький буксирный пароход, впряженный словно кошка в телегу. Бьет, шлепает широкими плицами по воде, под кормой у него пена ярится, а у носа – гладь, тишина. Мы пронеслись мимо него так, будто он не вниз плыл, а стоял на месте.
Я сам в прошлом году плавал на таком чумазом работяге-буксире и всегда немного с завистью смотрел, как мимо нас пролетали снежно-белые пассажирские теплоходы. Казалось бы, чего и завидовать, когда мальчишкой, вместе с матерью, я катался на них по целому лету взад и вперед? Но в том-то и дело, что быть пассажиром – это одно, сыном при служащей матери – другое, а кадровым матросом – третье! С какой завистью тогда на пассажирские, с таким сейчас прямо-таки презрением поглядел я на буксирный пароход. Сперва было даже сам удивился: а почему это? Работу он благородную выполняет, лес на стройки везет. Но сразу же и разобрался: скорость, быстрота движения, холодный ветерок в грудь – вот что мне дороже всего!
Подошел Вася Тетерев.
– Что, Барбин, задумался?
Рассказал ему.
– Нет, Барбин, – говорит Тетерев, – это ты неправильно думаешь. Всякий анализ явлений надо всегда так начинать: где, какую и почему данный предмет приносит обществу пользу? Сам предмет или его действие. Материальное начало. А эмоции субъективны, с общественной пользой они редко связаны. Я думаю, ты это понял? Я очень хочу, чтобы ты понял.
– Нет, Тетерев, – говорю, – ничего я не понял. Ты скажи мне, в какой это книге написано, а я прочитаю. Может, пойму.
Вася обиделся.
– Ты поддеть, что ли, хочешь меня, Барбин? Ни в какой книге это прямо не написано. Это должен каждый и так понимать. А коли ты сам заговорил, вот тебе как раз и комсомольское поручение: подготовить доклад на тему «О сочетании личных интересов с общественной пользой». Толково получится. Да ты не гляди так на меня!
Сперва действительно я было перепугался. Получилось: скомандовал огонь на себя. А потом сообразил: ничего. Все равно ведь сам Вася за меня этот доклад напишет, а я уж как-нибудь прочитаю.
Мне очень хотелось скорее спуститься на нижнюю палубу, в почтовую каюту. Но Тетерев никак не отпускал, загибал у себя на пальцах тезисы моего будущего доклада и после каждого тезиса прибавлял: «Ты, Барбин, это запоминай. Я хочу, чтобы ты запомнил». Потом он стал рисовать картину, как у нас зимой, на отстое, развернется массовая работа. Каждый обязательно будет охвачен и втянут в кружки, а когда у молодежи не останется праздного времени, прекратятся постыдные явления пьянства, хулиганства и так далее и так далее, то, что имеет еще место теперь. Он тянул и тянул без конца свою словесную цепь, будто якорь у него был брошен на стометровую глубину. Но чем дольше тянулась цепь, тем веселее становилось мне, потому что у меня постепенно складывался и еще один превосходный рассказ для Шуры – об этом самом разговоре. Так что, когда колокол отсигналил «динь-динь», якорь вышел – Вася остановился, я даже немного огорчился и спросил:
– Все?
Сколько раз я ни заходил к Шуре, я почти всегда заставал ее за чтением книги. Она тут же засовывала ее под подушку и начинала хлопотать насчет угощения. Что читала Шура, я так путем и не знал. Говорю «путем», потому что после той истории, когда она Пушкину прицепила какого-то Рустико, дьявола и монаха, больше спрашивать мне было вроде уж и неловко, тем более что Шура читала, по-моему, только одну – все ту же самую книгу, словно хотела вызубрить ее наизусть.
На этот раз Шура сидела за работой. Я прямо ахнул: она рисовала! Мне давно уже хотелось попросить ее об этом. Но я слыхал, что художники и писатели могут работать только тогда, когда ничей посторонний глаз на них не глядит. Во всяком случае, я сам, когда начал писать эту книгу, первое, что сделал, – выгнал из дому на улицу Леньку и запретил ему без стука входить.
Хотя мне Шура и ответила: «Можно», я все же попятился. Мало ли что скажет человек из вежливости! Но Шура даже кисточки свои бросила, потянулась ко мне руками.
– Костя, да ты чего испугался? Иди оцени. Как тебе нравится?
Рисовала она масляными красками на стекле. Море, закат, кипарисы и одинокая чайка над морем. А рядом лежало такое же стеклышко, готовая картинка, и, выходит, Шура с нее снимала копию. Таких морей с закатами и с кипарисами я видел уже целый миллион. Пожалуйста, их у нас в Красноярске везде продают: и на базаре, и с рук, и в комиссионке, У всех моих знакомых такие картинки висят. Была и у нас, да Ленька разбил – за мухами охотился.
А вот нравятся ли они? Как вам сказать… Поглядеть всегда приятно, глаза отдыхают. Краски всегда яркие, чистые, протрешь стекло тряпочкой, и картинка еще больше засветится. И хотя, к примеру, ни моря, ни кипарисов живых я еще не видывал, все равно такие картинки наводят на красивые мысли. Если вечерком одному долго вглядываться в эти закаты с чайками, помаленьку что-нибудь вроде стихов или повести можно в своих мечтах сочинить. Настоящие художники такие стеклышки высмеивают, называют халтурой, считают искусством только большие полотна. Не возражаю, может, оно и так. Потому что, когда я ходил с экскурсией на передвижную выставку, смотрел на полотна и Сурикова, и Репина, и Поленова, и Герасимова, и Непринцева, у меня в душе не то что стихи или повести складывались, а даже целые романы в трех томах. Но художники забывают одно, что такие полотна стоят тысячи, а картинки на стекле – рубли. И подходят они к любой мебели в квартире, а для художественного полотна в золотой раме еще на много тысяч нужно всякой обстановки купить.
В общем все эти мысли я Шуре и выложил. Да еще посмеялся, сказал:
– Это не твои картинки в комиссионке у нас продаются? Похожи.
И Шура, тоже смеясь, подтвердила:
– Мои.
Сказала, и я по словам ее не пойму: шутит она или говорит серьезно? И кажется мне, что глазами своими она спрашивает меня, осуждаю я это или нет? А я ответить ничего не могу, потому что и сам не знаю. Но все-таки в душе у меня зреет неясное чувство такое, будто сидит Шура передо мной не картинки рисует, а как «холодный сапожник» на углу улицы медными гвоздями оторванные подметки приколачивает: кривую «лапу» в ботинок, молотком пять-шесть раз стукнул и – гони, гражданин, трояк!
Шура начинает складывать свои кисточки. Все глядит на меня.
– А ты знаешь, Костя, я у себя в семье больше всех зарабатываю. На теплоходе свободного времени хоть отбавляй, за один только рейс сколько таких закатов я намалюю! Ведь на это, когда рука набита, десять минут! Досадно только, что комиссионка большие проценты берет. На базаре продавать выгодней.
И я все еще не знаю, что ей сказать… Какой-то совсем неожиданный для меня поворот. Понимаю, что писать такие картинки – это совсем не то, что по-шахворостовски на теплоход пассажиров устраивать, а все же чем-то Шура сама себя вроде принизила. Вид у меня был, наверно, самый растерянный, потому что Шура ко мне так и кинулась:
– Костя, Костя, смешной! Да для себя я это рисую. Ну скажи, нравится?
Вот тогда у меня совершенно свободно вышло:
– Очень нравится!
– А хочешь, я тебя нарисую?
Когда-то я читал про знаменитых живописцев, как они пишут портреты великих людей: по году и больше. Нашего капитана, знаю, красноярский художник рисовал тоже около двух месяцев. Ну, а матроса Костю Барбина Шура на стеклышке, понятно, намалюет в один присест. И я согласился.
Но Шура достала из заляпанного красками ящичка, который стоял у нее под койкой, холстинку, натянутую на подрамник, и принялась чертить на ней толстым угольным карандашом. Я забегу вперед, но скажу вам сразу, что, когда я уходил от Шуры, на полотне была только изображена как бы куча сухого хвороста, из которой таинственно выглядывал один глаз. И тот, не знаю, был ли похож на мой.
Все два часа, какие у меня оставались до вахты, я просидел, не смея разинуть рта, хотя меня так и подмывало изобразить в лицах сегодняшний разговор с Васей Тетеревым. Шура все время просила: «Костя, гляди на меня, не отрывайся. Мне нужно понять цвет твоих глаз». А я никак не мог этого сделать, все норовил отвернуть голову, потому что Шура сама не отрываясь так глядела на меня, что мне становилось жарко и как-то странно обрывалось дыхание. И я не думал даже о том, зачем ей сейчас цвет моих глаз, если рисует она пока не красками, а делает наброски черным угольным карандашом.
Я молчал. А Шура могла говорить. И говорила все время. Даже больше, чем всегда. Явно за мой счет. Объясняла законы перспективы, рассказывала об основных и дополнительных цветах, будто я сам собирался стать художником. Каюта была очень короткая, чуть подлиннее койки, и, хотя мы сидели в противоположных углах, Шура все время жаловалась, что нет перспективы, видит мое лицо плоско, и чтобы понять его пластику, она должна проверять пальцами, как скульптор. Пальцы у Шуры были мягкие и прохладные, но мне от них почему-то делалось еще жарче. Иногда она приглаживала мои волосы, отходила, прищуривалась, склоняла голову то к правому, то к левому плечу, а потом – раз-раз! – что-то черкала на полотне.
– Ой, Костя! Замечательный портрет у меня выйдет. Только не нужно спешить.
И давай выдумывать, сочинять, как она будет рисовать меня год или два. Подумала и еще прибавила: пять, десять, пятнадцать лет… Сидит и слово за словом нанизывает вроде такого:
– …и вот, я гляжу, у меня все закончено. Разве еще чуть-чуть, только найти бы живое дыхание. Но проходит ночь, и – ужас! – на полотне я ничего не узнаю. Нет, это не Костя! Это совершенно чужой человек. Приходишь ты. И тоже в отчаянии: «Шурочка! Что случилось с портретом?» – «Не знаю».