Текст книги "Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
– Я думаю, Барбин в принципе прав, – сказал Тетерев, – в свое время Шахворостов получил наказание соответственно своей вине. По обстоятельства теперь изменились. Шахворостов ведет себя хорошо. Хочет вернуться в рабочий коллектив. И я думаю, мы не должны быть жестокими.
– Правильно! – закричал Кошич. – Это главное: не должны быть жестокими к своему товарищу.
– Но ты ведь не знал его, – возразил Тумарк, – и не знаешь сейчас, каких он достоинств.
– Люди не папиросы: высшего, первого, второго и третьего сорта, – круто отрезал Кошич. – Я не знаю Илью Шахворостова, но мой отец всю их семью знает. А я вообще за доверие к простому человеку. Вы до этого работали вместе с ним?
– Ну работали, – сказал Тумарк.
– Не случись с ним беды, и сейчас бы работали?
– «Бы», – сказал Тумарк, помаленьку разрумяниваясь и подергивая челку на лбу, что он делал всегда, когда волновался.
Кошич посмотрел на него победителем.
– Когда Илья закончит свой срок, снова будете вместе работать?
– Допустим, – сказал Тумарк, уже совсем багровея. – Если место найдется в нашей бригаде.
– А с какими глазами в лицо ему тогда смотреть вы станете, если сейчас оттолкнете его, не поможете?
У Тумарка от волнения голос перехватило, он пустил тоненького «петушка», но Фигурнов перекрыл своим басом:
– А с какими глазами я каждому человеку в лицо буду смотреть сейчас, если сладкую неправду о хулигане и лодыре напишу? Для ясности.
И я сказал, что полностью согласен с Тумарком и Петром Фигурновым.
Вася Тетерев похлопал в ладошки. Попросил тишины.
– Так мы, ребята, никогда до истины не доберемся и правильного решения не примем. Я не думаю, что это у нас общее собрание, и не думаю, что нужно проводить такое собрание. С протоколом, как сказал Мухин. От нас протокола никто и не просит. Кто-то сказал, что надо бы почитать письмо, присланное мне, это очень правильно, – он пошарил у себя в карманах, – но я, кажется, оставил его дома, не взял с собой. Давайте перенесем тогда наш разговор на завтра. Или, хотите, я могу пересказать его и сейчас. Я думаю, что могу это сделать довольно точно.
Кошич крикнул, что нечего нам и завтра еще возвращаться к совершенно ясному делу, пусть Тетерев рассказывает на память.
Вася пощелкал пальцами, кашлянул.
– Письмо адресовано лично мне. На квартиру, – он снова стал шарить в карманах, вытащил конверт, сказал удивленно: – Так вот же оно! Читаю: «Уважаемый товарищ Тетерев! Обращаюсь к человеку, который долго работал с Ильей Ефимовичем Шахворостовым. Я познакомился с ним только здесь, но вижу, как он страдает, переживая свой жестокий поступок. Он много работает, держится хорошей компании, все время вспоминает о своем коллективе. Он сам написать не решается, считая себя перед вами крепко виноватым, и я пишу вам без его ведома». – Вася сделал паузу, многозначительно поднял указательный палец. – Дальше: «Его готовят к досрочному освобождению. Но если бы вы, товарищ Тетерев, и другие, кто работал вместе с ним, написали в комиссию душевное письмо с характеристикой товарища, которого знаете, вы бы только помогли ему скорее вернуться к правильной трудовой жизни, о которой он все время мечтает. Я нахожусь здесь по несчастью. Шофер. Нечаянно сбил человека. Потому и горе другого мне очень близко».
– Кем подписано? – спросил я.
– Это существенного значения не имеет. Ну, Тимофеев, Иван Алексеевич. Мы с Диной несколько раз прочитали это письмо, и оно нас растрогало. – Тетерев сложил письмо и засунул в карман. – Вот. Я думаю, что возражений помочь парню не будет. Не говорю: в беде или несчастье. Он сидит, я подчеркиваю, по своей вине. Но вы знаете народную пословицу: повинную голову меч не сечет. Шахворостов подавлен сознанием своей вины. Почему не поверить? Доверие поднимает человека. Мы не можем послать протокол общего собрания, потому что собирать тогда нужно всех кессонщиков, а Шахворостова, кроме нас, никто не знает. А мы должны написать просто, как группа рабочих и как товарищи, которые знают его и верят в него. Наше письмо хотя и не решит судьбы Шахворостова, но, я думаю, поможет в таком решении. Мне очень хочется, чтобы оно помогло. Я думаю, мы голосовать не будем, а Кошич взялся, напишет, и кто хочет, подпишется. Я, во всяком случае, подпишусь. Это дело каждого, личное. Как, будем еще обсуждать этот вопрос, ребята? Правильно я говорю?
– Правильно, – быстро сказал Кошич. – Обсуждать нечего. Не на собрании. Повторяю: не знаю Илью Шахворостова лично, не видел его, но я и напишу и подпишусь. Верю в человека. В его рабочую совесть. Это не бюрократ какой-нибудь. За такого не грех заступиться.
– Решили не обсуждать, так не обсуждать, – сказал Длинномухин. – Слова Кошича хорошие, хотя на его месте, не зная человека, я так не торопился бы лезть со своей подписью. Это по самой своей сути неправильно. «Верю», «верю»! Лет Кошичу девятнадцать, и рабочим он без году неделя.
– А человеком – все девятнадцать лет! – закричал уже не Кошич, а Казбич. И ноздри его раздулись.
– Решили не спорить, – спокойно продолжал Володя. – Я тоже подпишусь, если это поможет. И тоже верю. Но пока еще не в Шахворостова, а вот во всех нас, что мы его сделаем рабочим. Разбудим в нем рабочую совесть, которой до сих пор у него было маловато. Но писать – так протокол, созвать собрание по всей форме. А что за документ частное письмо! Хотя, если Тетерев считает можно – можно.
– Коллективные письма многие пишут, – вставил Кошич. – Даже академики. Позавчера читал я в «Правде». В защиту памятников старины. А мы живого человека защищаем. Почему нельзя?
– Я только для ясности, – помотал рукой Петр Фигурнов. Он сидел с самого края и, все время вытягивал свою длинную шею, чтобы видеть каждого говорившего до него. – Если бы этот разговор был два месяца тому назад, когда еще не знал я, останется на всю жизнь инвалидкой или выздоровеет женщина, которой Шахворостов проломил голову, я бы подписал письмо только на расстрел ему. Выздоровела. Хотя платка с головы не снимает, прическу делать нельзя: не отросли еще после болезни волосы. Перекипела во мне сейчас главная злость на Илью, но все равно сидеть ему год за его выходку, считаю, мало. Легко его судили, дешево расплатился. И жалости у меня к нему никакой. Но я подпишу. Пусть он знает: Петр Фигурнов тоже подписался. А что за этим будет следовать… – Он повертел растопыренными пальцами и быстро сжал их в кулак: – Не угрожаю. Это так. Для ясности.
Тумарк Маркин встал, забрался на груду досок. Наверно, чтобы казаться ростом повыше.
– А я скажу: у меня сначала было другое. Я не помню, когда Шахворостов был среди нас хорошим товарищем. И кому? Разве только Барбину. И тот, кажется, давно от него отступился. Да, он работал с нами. Надо ж где-то работать! Он все-таки не бандит, не вор. Нравился он нам или не нравился, это кому как, а вот что мы ему не нравились, это определенно. Вспомните, товарищи, позвал он хоть раз кого-нибудь к себе?..
– У него семья такая, – вставил Тетерев, не перебивая Тумарка.
– …Пришел к кому-нибудь сам запросто? У него любимое: в пивной ларек. Стоя. Кто не хочет вместе в ларек, тот и не товарищ. Кто на работе с ним за углом из горлышка не потянет, тот не друг. Так чего нам в дружбу к нему набиваться? А случится с ним снова вместе работать – будем работать. Но после работы в пивной ларек вместе с ним все равно не пойдем. Вот такое мнение у меня было сначала. Не подписываться. Но я все же подпишусь, хотя, что говорил, все это в силе. Не знаю, товарищи, – и Тумарк умоляюще прижал руки к груди, – не знаю, но какая-то жалость у меня к нему вдруг появилась. – Он смешался, беспомощно развел несколько раз руками. – Вот как только сказал Петр Фигурнов: «Жалости к нему нет никакой», – тут она сразу у меня и появилась… Из жалости подпишу.
Он сел, как-то виновато все разводя руками и не смея смотреть на других, будто сделал что-то стыдное. Набрал из-под ног в горсть щебенки и начал ею швырять в Енисей. Тетерев покашлял в ладошку, показал на меня:
– Кажется, один Барбин только не высказался. Подпишешь?
– Во-первых, я не верю в письмо, – сказал я. – Это какая-то фальшивка. Кто такой он, этот шофер Тимофеев, и почему такое наивное письмо написал?
– Ну, Барбин, – разочарованно протянул Тетерев, – нельзя же так, все с подозрениями. Ну, допустим, и не было бы такого письма. Почему по своей инициативе мы не могли написать? Это же только толчок. Это для нас не требование. Я думаю, ты и сам понимаешь. Мне очень хочется, чтобы ты понял.
– Я понимаю, – сказал я. – Одно дело – писать, когда мы знаем, что человек действительно исправляется, хочет исправиться, и мы ему помогаем; другой вопрос – когда известно, что он хочет любыми путями выбраться поскорее из тюрьмы, чтобы замять новое следственное дело.
Не знаю даже кто, может быть, все хором крикнули: «Ого! А ты это знаешь?» И я, радуясь, что разом все опрокидываю, заявил решительно и твердо:
– Знаю!
– Да? А какое следственное дело, Барбин? – спросил Тетерев.
– Во Владивостоке у него сестра за спекуляцию села, а ниточки оттуда идут и к нему. Да что, вы сами не помните, посылки он всегда получал!
– Это сразу меняет дело, – сказал Фигурнов.
– Пожалуй, – сказал Длинномухин.
– Ну, – опять протянул Тетерев, – посылки, сестра, Владивосток, спекуляция… А тебе, Барбин, все твердо известно?
– Твердо!
– Тогда расскажи, – потребовал Кошич, – откуда тебе известно? Подробности.
И я смешался, не ответил: подробностей никаких я не знал.
– Вообще-то, – вдруг сказал Фигурнов, – следственные дела не разглашаются, пока не закончены. Про «ниточки» может только следователь знать. Это для ясности.
– Костя, тебя вызывали? – спросил Тумарк, дергая себя за челочку.
– Нет, не вызывали, – сказал я, – но я твердо знаю.
– Следователь знакомый? – спросил Длинномухин.
И я почувствовал, что сила моих слов все больше слабеет и в вопросах ребят сквозит теперь уже явное недоверие: перехватил, дескать, Костя.
– Знакомого следователя у меня нет, – сказал я, – но я знаю.
Это получилось уже совсем по-детски. Но не мог же я сказать о письме, которое Шахворостов прислал Шуре, а тем более показать это письмо, потому что я сам же и сжег его! Второй раз в моей жизни получается так, что Шура язык мне связывает!
– Может, тебя самого вместе с ним к следствию привлекают, – с ядовитым участием спросил Кошич, – и ты дал подписку не разглашать?
Ребята открыто еще не смеялись, но повеселели, и я читал теперь на лицах у них: «Ладно, Костя, все ясно: у тебя старые счеты с Шахворостовым. Ты как хочешь, а мы уж отступать не будем».
Еще раз по внутреннему телеграфу я спросил свою совесть: «Сказать все?» Совесть моментально ответила: «Сказать». Но тут же пришла и другая телеграмма: «Чем ты подтвердишь все это? Шура, конечно, откажется. А больше нет ничего. Шуру ославишь без всякого смысла на весь белый свет. И сам прославишься: кому же, почему и какая дура будет показывать такие письма? Ребята собираются поддержать Шахворостова, хорошо зная, какой он все-таки гусь, а ты думаешь – не погубить ли тебе Шуру, которая для тебя делает только хорошее. Добей ее! Она ведь много раз говорила: «Костенька, я очень несчастливая в жизни…» Добивай! Несчастливых добивать легче…»
И я сказал:
– Ну что ж! Превосходно. Не верите – не надо. Жизнь сама покажет. А вообще мне есть хочется, и я не знаю, если Королева уже ушла, с кем у меня дома остался Алешка.
И все сразу поднялись и заговорили, что тоже хотят есть и что все уже совершенно ясно.
Как раз в это время появился старшина катера и предупредил: если мы сейчас не поедем, он угонит катер по какому-то другому заданию, и тогда мы останемся на быке до начала новой смены. Все побежали на катер. Получилось так, что последними оказались я и Тетерев. Я сказал ему на ходу:
– Не понимаю, Тетерев, мы идем к коммунизму, в котором нет места паршивым людишкам. Что же, ты хочешь, чтобы в коммунизм пришел и Шахворостов? Он ведь не переменится. Ему без прокурора и шагу не шагнуть.
– А ты, Барбин, хочешь, чтобы в коммунизм пришли одни прокуроры? – сердито ответил Тетерев. – Куда тогда девать всех остальных? Капиталистический строй специально для них, что ли, создать и особое государство? Мы должны беречь каждого человека, бороться за него. Защищать. Отдать – это проще всего.
И полез к старшине катера, в рулевую рубку.
Вода в Енисее все еще держалась на очень высоком уровне, но посветлела. Меньше несло желтой пены и всякого мусора. А мелкие песчинки, крутясь в воде, отсвечивали на солнце серебряными искорками, и было удивительно, почему такой тяжелый и стремительный Енисей за все свои миллионы лет не промыл, не прорезал землю если не насквозь, то хотя бы на несколько километров в глубину. Сколько за это время перекатил он по дну своему гальки! А смыть ее всю никак не может. Откуда она вновь и вновь берется?
Вообще-то Тетерев прав. И разве я сам не так же считаю? Но вся штука в этом «вообще». Хоть убей, Шахворостов под «вообще» никак не подходит. Но побороться и за него, может быть, все-таки стоит. Отдать действительно проще всего.
На берегу я сказал Тетереву об этом. Он сразу смягчился.
– Ты хорошо принимаешь замечания, Барбин. Мне нравится. Надо быть выше личной неприязни к человеку. Отстаивать принципиально.
Мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Но Вася вдруг что-то вспомнил и снова подбежал ко мне.
– Погоди, Барбин, ты там, – сказал он и махнул рукой в сторону реки, – ты там упомянул о Королевой. Это ведь та самая, что почтовым агентом на «Родине» работала? Дамдиналия мне опять говорила, а я забыл. Ты бы Алешку своего к нам приносил. У нас семья, сам знаешь, двадцать один человек. Как-нибудь справились бы…
– А что Королева? – спросил я. Меня это сразу как-то обидело, обожгло. – При чем Королева?
– Королева? – изумился Тетерев. – Совсем ни при чем. Я тебе про сына твоего говорю! Алешку к нам приноси!
Но я все равно не мог отделаться от мысли, что Вася Тетерев сказал о Шуре что-то обидное, а я не защитил ее, не отстоял принципиально.
Дома с Алешкой нянчился Ленька. Шура уже ушла. Ленька сказал:
– Она очень тебя ждала. Рассказывала про Норильск, как в одном человеке сильно ошиблась. Ей там плохо жилось. А тебя очень хвалила. «Он, – говорит, – такой сердечный, понимающий, он – единственный человек…» И потом плакала. А чего, не знаю. Я со Славкой ходил на консультацию. Иди ешь. Суп я сам варил сегодня. А в шахматы, Костя, ты меня вчера неправильно обыграл. Я показывал Славке. Он говорил, что я мог взять твою ладью конем.
– Зачем же ты тогда защищался?
– Я боялся, – сказал Ленька, – мне жалко было королеву. Вдруг ты все равно как-нибудь ее возьмешь!
И я подумал: а мне вот не было жалко свою королеву – я даже без игры отдал ее Леньке. А другая «королева» почему-то плакала.
Может быть, мне действительно завтра лучше отнести Алешку к Тетеревым?
Глава девятая
Почему – суббота!
Плохое настроение у меня долго не держится, скатывается само, как дождь с хлорвинилового плаща. Но если уж и дальше продолжить это сравнение, я скажу: вода скатывается с плеч, а наливается в карманы. Тогда ее надо вытряхивать. Плохое настроение тоже приходится силой стряхивать. Когда оно забралось «в карманы».
Есть у меня несколько приемов, чтобы побыстрее согнать с себя грусть-тоску зеленую, если она застоялась.
Первый прием. Почитать юмористическую книжку, только такую, в которой действительно есть что-нибудь смешное.
Второй прием. Сходить в баню, попариться хорошим березовым веником. На полок с собой взять холодной воды. Как только волосы от жару начнуть гореть – окатиться. И снова пару поддать, и снова веником. А мочалку намыливать земляничным мылом.
Третий прием. Съесть соленого омуля с луком и подсолнечным маслом. Потом выпить стаканов шесть крепкого чая с мороженой облепихой.
Четвертый прием. Пятнадцать минут в тишине посмотреть на Алешку, когда он спит.
Ленькины слова о том, что Шура снова плакала, испортили мне настроение. Прошел час, другой, третий, а меня все еще давила какая-то муть.
Алешка спать никак не хотел, и четвертый прием в ход пустить было нельзя. А когда я парня просто брал на руки, он орал, брыкался и так лупил меня по щекам, что я немедленно отдавал его Леньке.
В «Гастрономе», я знал, не только омуля, даже хорошей селедки не было. И тем более где вы возьмете мороженую облепиху в начале июня месяца?
За веселой книгой Ленька сбегал в нашу речную библиотеку. Принес «Сагу о Форсайтах». Не читал я. Полторы тысячи страниц. Вся подряд смешная она, конечно, не может быть, а попробуй докопайся, где и что в ней веселое. Говорю Леньке: «Как же ты выбирал? Он: «А ее как раз третий штурман с «Балхаша» сдавал. Положил на прилавок, стал впечатлениями делиться, и оба с библиотекаршей давай хохотать. Ну, так они, Костя, хохотали, так хохотали…» Говорю: «А ты знаешь, отчего они хохотали?» Ленька даже обиделся: «Как отчего? От книги! Я же знаю». Говорю: «Вот станешь в двадцать четыре года третьим штурманом и придешь к такой же молоденькой библиотекарше – узнаешь. Тогда ты и от геометрии Киселева захохочешь».
И я пошел в баню. Веники с прошлого года были у нас заготовлены, висели на чердаке. Пар из трубы рвался, ревел, как гудок на теплоходе, и никто, кроме меня, не решался подняться на самую верхнюю полку. А когда я исхлопал о себя весь веник и спустился вниз, мне сказали, что я стал похож на вареного рака и что мне обязательно следует полежать, чтобы сердце не разорвалось. О вареных раках я только читал, своими глазами не видел, но мне это слушать было почему-то приятно, и еще приятнее, что сердце у меня не разорвалось и вообще даже не очень сильно стучало, хотя я и не прилег, а, наоборот, сразу же стал лихо натираться мочалкой, намыленной земляничным мылом.
Вернулся я домой уже совершенно веселый и легкий. Повезло: по дороге в каком-то магазине купил копченую нельмовую тешку, которая почти заменяет соленого омуля, и коробку ананасного компота, второго по вкусу после облепихи. Алешка уже спал, и я поглядел на него пятнадцать минут. Для полного набора оставалось только почитать «Сагу о Форсайтах».
В квартире у нас что-то изменилось, я почувствовал это еще до ухода в баню, но что именно изменилось, не мог понять. Теперь я это чувствовал с особенной силой. Не знаю, так бывало с вами или нет, со мной часто бывало: вот ходишь, ходишь и не можешь сообразить – что? А потом оказывается: Маша накрыла стол новой клеенкой!
На этот раз я ничего не мог найти. А новое было. Спросил Леньку. Тот только хитренько улыбнулся.
Переиграли вчерашнюю партию в шахматы. Ленька действительно спас свою королеву, срубил конем у меня ладью и измором, наверно на триста сорок пятом ходу, взял моего короля. Не просто объявил ему мат, а именно взял – снял с доски и постучал королевской головой о стену. И мне было приятно, что из Леньки развивается такой сильный шахматист.
Поздно вечером принесли телеграмму из Москвы. В ней было написано: «Костя милый диплом защитила отлично от радости себя не помню выеду поездом 4 вагон 3 встречай целую твоя Маша». Я дал по комнате целый круг на руках, вниз головой. А когда второй раз перечитал телеграмму, заметил, что Маша от радости забыла еще и указать, какого числа она выедет из Москвы. И мне теперь не знаю сколько раз придется ходить на вокзал.
Ночью разразилась веселая гроза. Совсем такая, как в «наш ледоход». Первая гроза в этом году. Я распахнул окно, и, пока в черном небе метались острые молнии, гром сотрясал стены дома, а дождь тугими быстрыми прутьями сек пустую улицу, я стоял, навалившись на подоконник и выставив голую спину под студеные струи. А кто-то озорной сзади подталкивал: «Костя, а туда, прямо в лужи, тебе не хочется?» И если только было бы немного светлее, а Костя Барбин немного помоложе Леньки, но постарше Алешки, он босиком побежал бы на улицу пускать по лужам бумажные кораблики.
Дождь долго хлестал по промокшей земле. Красиво, звонко журчали в канавках ручьи, которые можно было заметить только при вспышках молний. Сперва от земли пахло сухой, колючей пылью; потом в раскрытое окно ко мне донесся запах масляной краски и ржавых крыш; потом – гнилого дерева заборов; потом – теплого мокрого камня; потом – распахнутой на север дали Енисея, когда по берегам цветет сосна и вся поверхность реки подернута пленкой золотой пыльцы; и, наконец, – горьковатый запах черемушной завязи и чистого-чистого утреннего неба, которое можно увидеть только с макушек наших красноярских Столбов, когда под низом все деревья блестят от росы, а в глубоких распадках курятся голубые туманы. Словом, если бы из всех этих запахов можно было составить букет, он не вместился бы ни в какую вазу.
Гроза ушла за Енисей, в горы, где дыбился зубец Такмака. И молнии теперь не саблями рубили близкое черное небо, а весело подмаргивали откуда-то уже из-за горизонта. Гром гремел маслянисто и осторожно. А вода лилась не из туч, а по железным желобам с крыши.
Спина и шея у меня совершенно одеревенели. Я взял мохнатое полотенце и растерся им, как после зимнего умывания снегом. Постоял еще у окна. Подумал: «А может быть Маша выехала уже сегодня? И тоже стоит у окна, смотрит?»
Интересно, какая погода сегодня в Москве? Может быть, точно такая, что и здесь? Зря я не послушал сводку погоды по радио.
У нас глубокая ночь, а там еще вечер. Маша! И мне представилось, что эта веселая ночная гроза, светлоулыбчивые молнии с хохочущим громом, душистый ливень, который начисто вымыл запыленные окна и стены домов, с улиц стащил по канавам гниль, мусор и грязь, – все это прислано Машей в ее телеграмме.
И меня потянуло подойти к стене, где висела фотография «Наш ледоход», чтобы немножко поговорить с Машей, как всегда не произнося вслух ни одного слова.
В комнате было темно, но не особенно, потому что с улицы все же пробивался какой-то свет, то ли от далеких молний, то ли от фонарей, горевших в речном порту.
Я подошел к стене, глянул и только тут обнаружил то новое, чего я с вечера так и не мог отыскать. Как раз под нашей фотографией теперь висел Алешкин портрет, нарисованный жирным угольным карандашом. Алешка смеялся. Смеялся удивительно весело и тепло. Даже в этих серых потемках хорошо было видно, какой радостью сияли его глаза. И если посмотреть чуть-чуть повыше, на Машу, сразу можно было понять: Алешка – это она.
Я содрал портрет со стены и потащил поближе к свету.
Не знаю, кто хорошо разбирается в живописи, тот, может, нашел бы и в этом портрете недостатки. Я ничего не нашел, кроме того, что это совершенно живой Алешка, что нарисовано здорово, хоть на выставку, и что у такого превосходного парня фамилия, конечно, может быть только одна – Барбин. Как он смеялся! Не знаю, сумел ли бы даже сам настоящий Алешка так засмеяться.
Сердце у меня наполнилось прямо-таки нежностью к Шуре за ее отличный и тайно подготовленный мне подарок, и в то же время взяла за душу злость и досада: умея так рисовать, зачем она стоит у тележки и торгует какой-то там газировкой?
В уголке были поставлены инициалы «А. К. (Ш…»). Первое ясно: «А. К» – Александра Королева. Но что значит в скобках «Ш» с многоточием? «Шура»? Чудачка! К чему многоточие?
Просидел, любуясь Алешкиной рожицей, я долго, пожалуй не меньше часа, и завалился в постель, когда в ушах у меня уже зазвенели колокольчики. Поэтому, наверно, я и не услышал утром, когда затрещал на столе будильник.
Подняла меня Шура. У нее был запасной ключ.
– Костенька, разве тебе сегодня не идти на работу? – спросила она. – Уже без двадцати восемь.
Я так и взлетел с постели в одних трусах.
– Как не идти! – закричал я. – А у Леньки в девять экзамен. Он тоже спит. Буди его!
И неумытый, без завтрака, засунув в карман кусок хлеба и остатки вчерашней нельмовой тешки, помчался к мосту. На катер я успел впрыгнуть в последнюю минуту.
Когда я вертелся волчком по комнате, собирая одежду, Шура мне издали что-то говорила. Что, я не слушал. Вот бывает, знаете, уши заткнет, когда голова другими заботами занята, а после все слова, которые стучались и не прошли, вдруг гуськом постепенно начнут к сознанию твоему пробираться. На катере прорезались Шурины слова: «Костенька, ты никак не можешь сейчас… пять минут?» В прикамерке – еще другие: «Мне очень нужно…»
А в самом кессоне – и третьи: «Если вовремя не вернешься, приди на уголок, к тележке». И лицо у Шуры было неспокойное.
Но меня это нисколько не тревожило, у меня все равно продолжалась какая-то веселая возня в груди, работал я с особенным удовольствием, мокрая галька казалась мне похожей на бриллианты, я даже все время поглядывал, не сверкает ли среди нее вправду настоящий алмаз. И я, сложив все вместе Шурины слова, самому себе сказал: не задержаться.
Все ребята обратили внимание: «Костя, что ты сегодня такой веселый?» А я пожимал плечами: «Не знаю, всегда такой». Но воздух в кессоне сегодня был явно вкуснее и даже как-то мягче, хотя и попахивал еще газами после взрыва: только ночью удалось, наконец, расколоть валун, из-за которого вчера едва не затопило кессон. Вода ушла начисто, и грязь не липла к сапогам. Кубла ходили вверх и вниз без больших задержек.
Мне в воображении рисовался не только наш мост, по которому уже скоро побегут автомашины и троллейбусы, но почему-то и гигантская, стометровой высоты, плотина ГЭС, вонзившаяся в Енисей не отдельными быками, как это делаем сейчас мы, а всплошную. И мне хотелось как можно быстрее поставить на скалу кессон и вообще закончить весь мост, чтобы потом перейти на строительство большой бетонной плотины и поползать по материковому дну Енисея в Шумихинском створе реки. И когда снова окажусь на теплоходе, чтобы я мог, проплывая под мостом, сказать любому: «Моя работа», – а перевалив в водоподъемнике через плотину ГЭС и показывая пальцем в новую, страшенную глубь реки, я мог бы тоже похвалиться: «Скалу-то под плотиной долбил и я, вот этими самыми руками».
И вообще как-то сразу я видел весь Енисей. Там, в его верховьях, в Туве, за снеговыми Саянами, где он только еще вскипает бурливыми, хрустальными ключами и, смелый, быстрый, рвется к скалистым горам. И там, где широким, тяжелым разливом в сорок пять километров он упирается в Карское море, а весной перемешивает свои льдины с вечными льдами океана. Поглядеть на глобус – по меридиану – он, Енисей наш великий, ровно одна десятая часть окружности земли по всей своей длине – в поселках и городах, древних и новых. Только если все старинные города и поселки вместе собрать, даже такие, как Туруханск, Енисейск и древнюю часть самого Красноярска, так один Норильск новый и тот вдвое больше будет.
К слову сказать, Игаркой всегда я гордился. Город своими лесопильными заводами всему миру известный. А вот встало уже на берегу Енисея Маклаково – другая лесопильная столица, да такая, что к ней теперь Енисейск хоть в пригороды записывай. И напрямую, именно к Маклакову, а не к Енисейску, тянут железную дорогу. А там она врежется в глушь таежную между Ангарой и Подкаменной Тунгуской, шагнет за Енисей к таким уже отысканным запасам угля и руды, каких нигде и в мире еще не бывало. Эх, Барбин, Барбин, и всюду ты нужен! Много нынче стало в Сибири людей, а все же тебя везде не хватает.
Этот день был еще и тем удивителен, что Кошич никому и ни разу «не давал деру». Только, прощаясь со всеми в конце смены, Виталию Антонычу отдельно подал руку: «Будьте живы! До завтра». На эти слова Кошича можно было обидеться, но «завтра» – воскресенье. А у нас давно уже было договорено, что в воскресенье мы соберемся на квартире у Тетерева, пообедаем вместе.
Домой я вернулся без опоздания. Первое, что сделал, – это влепил с размаху свою широкую, жесткую руку в мягкую Шурину ладонь так, что Шура ойкнула от боли. А я сказал:
– За Алешкин портрет. Спасибо! Утром даже это из головы у меня вынесло. Как и когда ты сумела его так здорово нарисовать? Прямо чудо?
Шура страшно смутилась, даже вся шея у нее покрылась красными пятнами.
– Тебе нравится, Костенька?
И мы долго рассуждали об этом портрете.
Шура показывала, что в нем получилось очень плохо, а я показывал, что получилось очень хорошо. И убеждал ее рисовать как можно больше, потому что у нее, наверно, сейчас талант открылся во всю свою силу. Шура недоверчиво покачивала головой и говорила, что она два года вовсе не брала в руки ни кистей, ни карандашей, и даже сама не понимает, как, хотя и очень скверно, набросала этот эскиз. Может быть, потому только, что уж очень сильно полюбила она Алешку.
Конечно, слушать это мне было очень приятно, как и всякому отцу. Однако вдумайтесь сами: получалось как-то так, что Алешка теперь уже не целиком только мой и Машин, а словно бы какую-то долю в нем и Шура тоже имеет.
Потом мы обедали. Ленька сидел вместе с нами и все время влезал в разговор. Нужно же было ему рассказать, как он сдал свой последний экзамен! И, понимаете, на пятерку!
Я никогда не платил Леньке за хорошие отметки, как об этом по радио Миронова с Менакером сценку разыгрывают. Но последний экзамен, да еще на пятерку, полагалось, конечно, отметить. Я вынул из кармана деньги, дал Леньке и сказал:
– Пока чайник вскипит, сбегай купи килограмм глазированных пряников, а на остальные себе чего хочешь. Кроме того, куплю тебе новые ботинки на толстой микропорке. Шагай.
Меня по-прежнему не покидало великолепное настроение. Я мог бы Леньке подарить даже автомобиль. На одну покрышку для колеса денег у меня хватило бы.
Ленька засиял, как звонок на двери Терсковых, и помчался выполнять мой заказ. Но Шура на пути поймала его за руку и выдернула из своей сумочки тоже деньги.
– Ленечка, а это от меня. Поздравляю! Поздравляю!
– Шура, – сердито крикнул я, – не смей этого делать!
– Костенька, – виновато сказала Шура, – не брани. Я Леню так люблю!
И ласково заулыбалась ему. Ленька тоже ей в ответ улыбнулся и шмыгнул за дверь. У Шуры сразу переменилось лицо. Она вся словно бы сжалась, как бывает, когда на людей с потолка сыплется штукатурка.
– Костенька, милый, – сказала Шура, торопясь, – прости меня, прости! Я тебя обманула!
Но я не понял всей этой быстрой перемены. До меня ее слова всерьез не дошли. Не дошло сразу, почему Шура так побледнела, почему у нее голос дрожит и пальцы бегают по клеенке стола.
Ну да, я замечал, и все эти дни она как-то кисла и утром говорила что-то такое беспокойное, а вчера – Ленька рассказывал – она снова плакала. Но только ерунда все это, когда день такой превосходный, веселый, на портрете Алешка вон как улыбается, а Маша, наверно, уже подъезжает к Кирову.
– Обманула? – спросил я. Мне это было совершенно безразлично. – Велика важность! А как обманула?